Константин Кешин.

Собственность автора. Воспоминания о Павле Яковлевиче Зальцмане.

1.

…То было раннею весною 1960 года. Еще почти никак не чувствовались ледяные иголочки приближающегося двадцатипятилетнего замораживания, великого холода, намертво сковавшего страну. Студентами предпоследнего университетского курса мы приходили в теплое полуподвальное помещение с низким потолком, солнечный свет смешивался со слабосильной желтизной голой электрической лампочки, из форточки безостановочно текла свежая прохлада весеннего утренника; мы приходили, чтобы прослушать еще одну часть курса всемирной истории искусств, и лектором был Павел Яковлевич Зальцман. Много раз впоследствии приходилось слушать мне лекции Павла Яковлевича, и почти всегда волшебное таинство приобщения к искусству происходило вот в таких скромных, тесных, непритязательных помещениях, зато обстановка была самая что ни на есть уютнейшая, возникало и распространялось легкое спокойствие возрожденческой красоты.

С каким великолепным миром мы соприкоснулись, какие имена, сюжеты, могучие характеры, резкие, буйные страсти на нас обрушились!.. Джотто, Веронезе, Каналетто, Беллини, Джорджоне, Рафаэль, Микельанджело… Итальянское Возрождение для Павла Яковлевича являлось любимейшей, избраннейшей эпохой. И вместе с ним мы погружались в «золотую топь» Треченто и Кватроченто. Джорджоне, о котором Павел Яковлевич способен был говорить ночи напролет, с царственной неторопливостью знатока и преданнейшего поклонника разбирая «Юдифь» или «Сельский концерт», являлся его любимейшим мастером.

Впрочем, Павел Яковлевич становился, если можно так выразиться, «адвокатом ангела», лишь только переворачивал следующую страницу истории искусств. Он преклонялся перед мрачно-готическим великолепием органно-потрясающих фигур Эль Греко, пространно наслаждался маниакально-пророческой разнузданностью Иеронима Босха, чьи провиденциальные кошмары создавали бесконечное пространство для истолкования, странное пространство, повергающее в невольную растерянность любого истового материалиста.

Казалось, курс истории искусств мог вести один только человек. Если бы такого цикла или предмета не существовало, то его как раз следовало выдумать именно для Павла Яковлевича, настолько великолепно владел наш преподаватель возвышенной учительной речью, мастерской речью проповедника и наставника, сопровождающего по заповедным местам Прекрасного. Речь его была предельно своеобразной: исключительно сгущена, отобрано каждое слово, обработана, отточена до филигранности любая самая сложная, самая долгая фраза. Никогда не растекался он «мыслью по древу», никогда не пережевывал, не пересказывал «своими словами» явление искусства — проводник по странной стране открывал, сохраняя загадочное и непостижимое, по сей день далеко не до конца понятое и разгаданное.

Вот секунда в секунду в восемь часов утра перед чисто вытертой, слегка влажной еще классной доской, отсвечивающей аспидно-лаковым блеском, возникает Павел Яковлевич. И мы, пожалуй, испытываем почти то же самое волнение, когда юная жена Синей Бороды, настороженно озираясь, идет дальним коридором замка к той самой магнитно притягивающей душу двери, к которой подходить категорически — под страхом мучительной смерти! — не велено. Было восхитительно, что наш учитель узнал тайну и вот теперь открывает ее нам. Невозможно было слушать эти лекции спокойно, просто- напросто принимая к сведению обильную информацию, все время ощущалось волнение перед тайной, которую вот-вот суждено узнать.

Постижение истории искусств, приобщение к векам и странам всегда было сопряжено с неким исключительным драматизмом, с напряжением некоего, тобою же совершаемого подвига. Неспроста капитан из поразительного стихотворения Николая Гумилева, обнаруживший бунт на корабельном борту, — мы как раз тогда взахлеб читали и выучивали наизусть несколько стихотворений Гумилева из «Хрестоматии по русскойлитературе XX века» — из всех встреченных мною людей напоминал взвинченно- порывистого, деликатнейшего Павла Яковлевича, чьей внятной скороговоркой мы наслаждались один раз в неделю, стиснутые крохотной аудиторией, или, если читатель позволит мне по-старинному назвать место наших встреч с учителем — классной комнатой.

Так что же было очаровывающего в навсегда запомнившихся лекциях? Сколько же прошло перед нами за всю студенческую жизнь университетских преподавателей!.. Один из них, к примеру, читал введение в литературоведение по насквозь пропитанным желтизной времени рукописным листкам довоенной выделки, сработанным, следовательно, за двадцать лет до встречи с нами, неофитами, предположительно жаждущими филологического знания, словно манны небесной. Нет, не таков был Павел Яковлевич. Никогда, ни разу не приходилось видеть у него в руках ни одной единственной бумажки для памяти, не приходил он на лекции с фолиантами, тяжеловесным иллюстративным материалом. Наш лектор полагался на то, что желающие, энергично алчущие истины о прекрасном, способны воспользоваться библиотечными сокровищами, которые тогда мало кому были надобны, как и в нынешние времена.

Однако, если в живописи Павел Яковлевич предоставлял нам полную возможность без опеки и присмотра знакомиться с цветным великолепием многочисленных репродукций выдающихся мастеров кисти, то по-иному относился наш учитель к скульптурным и архитектурным шедеврам. Когда мы рассматривали и смаковали репродукции, скажем, загадочнейшего лирика Возрождения Джованни Беллини, каждому казалось — мы пришли к нему сами, без проводника и поводыря, и Павел Яковлевич оставался в стороне и в тени. Зато знакомство со скульптурой и архитектурой вне постоянной поддержки Павлом Яковлевичем нашего зрения и понимания было непредставимо. Я и сейчас — какие бы архитектурные альбомы и монографии ни рассматривал, вглядываясь в изображения собора Петра и Павла в Риме, в петербургские ансамбли Тома де Томона или Воронихина,- слышу поспешное постукивание мелка о жесткую поверхность черного лака нашей классной доски, слышу медленный невесомый шорох осыпающейся меловой пыли.

Черно-белая магия доски и куска мела!.. Но если бы только белого мела и черной школьной доски. Волею Павла Яковлевича создавалась и осуществлялась множественная магия, какую не сразу и разгадаешь. Нет, я не прав, эту магию не разгадаешь до конца никогда, потому-то я и взялся за воспоминания о человеке, безвременно скончавшемся более десяти лет назад. До сих пор помню, с каким мальчишеским щегольством рокотал хрипловатый тенорок, произнося полное имя знаменитейшего итальянского скульптора эпохи Возрождения — Донателло: Донато ди Никколотто Бетти Бардо. Как гремело, словно откатываясь от плафонов Сикстинской капеллы, имя великого кондотьера, легендарного и жестокого Гаттамелаты, чья конная статуя работы Донателло до сих пор стоит на одной из площадей Милана или Флоренции!.. Огромная гипсовая голова этого самого Гаттамелаты потом попадалась мне в непроглядной тьме подвалов художественного училища, где довелось преподавать историю театра. Вы, конечно понимаете, что пример Павла Яковлевича оказался столь заразителен, что захотелось стать его последователем. Не знаю, насколько действенно удалось следовать блистательному примеру, но я старался… Как только Павел Яковлевич приближался к чистой классной доске, происходило необыкновеннейшее волшебство — за какие-то неуловимые мгновения черно-глянцевая поверхность покрывалась быстро возникающими линиями, контурами, штрихами и тенями. Где было необходимо, рисовальщик мимолетно, в яростном приступе вдохновения, начинал действовать подушечками пальцев — он поистине колдовал и шаманствовал над вертикальной плоскостью доски. На ней появлялись то строгие очертания Исаакиевского собора, то ажурная громада Лувра, то величественная глыба Эскориала…

Несть числа увлекательным архитектурным прогулкам, которые совершали мы, ведомые неутомимым Павлом Яковлевичем. Его магический талант оказался чем-то сродни потрясающему дару Крысолова из скорбно-возвышенной легенды немецкого средневековья. Иной раз Павел Яковлевич своей сухощавой, необыкновенно подвижной, легкой фигурой напоминал не только гумилевского капитана, но и зловещего флейтиста.

Притом рассказы его на любые темы, естественно, иной раз отзывались несомненной фантасмагоричностью, настолько раскованна и нешаблонна была разговорная манера приобщения к прекрасному. Не совпадало все это с тем, что и как мы привыкли слышать об искусстве. Побывали мы, само собой, и на древнеегипетских пирамидах, и на Акрополе бродили меж мраморных колонн Парфенона, поднимались к знойному мексиканскому небу по ступеням гигантских сооружении ацтеков. Но подробнее всего знакомились с городской архитектурой Италии, Испании, Франции, Германии. Теперь-то можно бесстрашно признаться, что Павел Яковлевич весь пребывал в европейских чувствованиях.

2.

Итак, истинный европеец в дальней азийской провинции… Как нам было разобраться во всем этом в те незапамятные времена, в «те баснословные года», откуда нам было понять, что перед нами законченный и утонченный поклонник европейской культуры, рафинированный ценитель прекрасного, к тому же владеющий драгоценным даром — чудесным в своей естественности разговорным слогом? Кстати, отмечу здесь же, что Павел Яковлевич не был щедр на признания, цивилизованные полуисповеди, как бы непроизвольно складывающиеся в готовые главы пространной монографии о «себе любимом».

Ничего подобного. Его манера общаться с собеседником была совершенно иной — строгой, сдержанной, и вся исповедальная пламенность относилась к предмету разговора, но таковым предметом никогда не становилась собственная жизнь. Много раз мне казалось, что он отличает меня, что именно ко мне обращены сокровеннейшие чувства и размышления по поводу того или иного явления прозы, поэзии или живописи. Однажды довелось мне присутствовать при беседе героя моих воспоминаний с сотрудником журнала «Художник»- готовился о Павле Яковлевиче материал — событие исключительного значения для самого художника. И что же?! Предельная откровенность высказывания о своей живописной манере, о темах, об учителях и пристрастиях. О себе как о человеке Павел Яковлевич молчал. И это было очень печально.

…По раннему февральскому холодку, а вскоре по теплеющему мартовскому воздуху торопишься на лекцию. Днем повсеместно причмокивает безостановочная капель, все учащающаяся к середине дня и стихающая к вечеру. Капель эта как бы дает уроки ритмики и музыки шумным голубям, которые уже начали по-весеннему отчаянно ворковать.

От особенной весны 1960 года мне хотелось бы вернуться ко времени моего знакомства с героем повествования. Привел меня к Павлу Яковлевичу художник Алексеи Матвеевич Степанов, тонкий живописец, мастер стиля, поклонник Ботичелли. Со времен войны, а, может быть, и раньше жил Павел Яковлевич в двух шагах от киностудии, на которой проработал лет сорок. Жилище главного художника киностудии состояло из одной крохотной комнатушечки в коммунальной квартире. Да и сама квартира эта была не чета громадным московским коммуналкам — поскольку около входной двери размещались вешалки и полка для обуви, протиснуться внутрь можно было только боком и вывернув голову наподобие плоских фигур на древнеегипетских папирусах. Зато небольшая комнатенка Ирины Николаевны и Павла Яковлевича являлась гостю истинным созданием домашнего уюта и человеческого тепла.

Когда я пытаюсь припомнить свое первое пребывание в гостеприимном доме, то главное впечатление по прошествии долгого времени — преимущественно живописное: ярчайшие краски подлинно матиссовской палитры: красно-желтые, коричнево-синие густые тона, и все это погружено в свежайшую медно-розовую дымку. Да, поистине золотисто-медовый, янтарно-багряный колорит был присущ краскам этого жилища. Было совершенно невероятно, что вот только что шел со Степановым сквозь городские сумерки, по сухим осенним улицам, сплошь затянутым сизым горьковатым дымком многочисленных лиственных костров, днями и ночами напролет тлевших по всем кварталам и тупикам, улицам, переулкам и пустырям Алма-Аты… и неожиданно оказывался в маленькой комнате, своим строем заставляющей догадываться о совсем- совсем иной жизни.

И опять-таки далеко не сразу, не само по себе, а лишь через годы стало понятно, что же за жизненный строй, что за неповторимый уклад бытия предстал передо мной той давней осенью как бы вовсе и не существовавшей в действительности, но ставшей, тем не менее, золотым сновидением. Конечно, не стану я пытаться воспроизводить звучавшие тогда речи. И не только потому, что нынешний читатель может быть разочарован скромной обыденностью слов отошедшей эпохи. Зато постараюсь рассказать о том, что повергло меня в восторг и восхищение.

Алексей Матвеевич, убедившись, что его подопечный вполне освоился с обстановкой, вскоре распрощался и ушел, тем более, что первоначальный повод для визита — разговор о стремительно вторгшихся в тогдашнюю современность индийских йогах, быстро исчерпался. Каждому времени — свои суеверия, свои взаимоотношения со сверхъестественными силами. Правда, Павла Яковлевича упражнения с санскритскими наименованиями интересовали в качестве панацеи от всех болезней, как средство навечно укрепить здоровье, как избавление от надвигающейся старости. По крайней мере, в йогистских асанах, в стойке на голове или в позе лотоса Павел Яковлевич обретал нечто от средневекового философского камня алхимиков — целительного магического средства, способного остановить мгновение. Он был романтически настроен тогда и верил, что такое действие вполне возможно, и почему бы не получить волшебное алхимическое средство с помощью юного посетителя, который столь увлеченно, с простительной для наивной молодости категоричностью новообращенного повествует о занятиях по системе йогов под руководством прославленного, европейски известного харьковского врача-гигиениста Эсси Эзинга.

Чай пить Степанов не согласился — спешил в мастерскую, где его ждал натурщик. А я, смятенно засобиравшийся вслед за моим покровителем, не решился все-таки отказать хозяевам, настаивавшим на чашке — другой. Чай был подан в тончайшего фарфора чашках, то ли гарднеровских, то ли кузнецовских. Одним словом, какого-то императорского завода. Как бы расплавленное золото медленно колебалось в чашке, поставленной на иссиня-белую накрахмаленную скатерть. Сам хозяин сидел на низкой тахте, над которой протянулась полка с книгами старинного вида. Помню, что застольный разговор сразу же зашел о Заболоцком. Тема меня обрадовала, и я закивал головой. Как раз совсем недавно на студенческом бале в городском оперном театре остановил меня на лестнице некий восторженно-сумасшедший незнакомец, изумленно поднял брови: «Как! Ты не знаешь Заболоцкого?!» Запомнились круглые стальные очки моего внезапного вопрошателя — впоследствии поклонники голоса и славы Джона Леннона с ума сходили, добывая такие же, чтобы хоть так сопричаститься личности своего кумира.

Остановил и ошеломил пронзительными строчками: «Плывет белоснежное диво, животное, полное грез…» Это — о лебеде. Действительно, неслыханное сравнение. И навсегда вошел в сознание Заболоцкий любимейшим поэтом. Тогда только-только вышла посмертно маленькая книжечка в твердом синем переплете, вполне способная уместиться в нагрудном кармане ковбойки, и стихи из драгоценной книжечки бесчисленное количество раз повторяли не только я сам, но и мои товарищи, загипнотизированные фанатическим поклонением таланту Заболоцкого, о котором ни в школе, ни в университете никто не имел никакого понятия. И «Животное, полное грез…», и «Уступи мне, скворец, уголок…», и «О, болеро, священный танец боя…», и многое другое, столь же потрясающее необыкновенной свежестью и строгой царственной классичностью. Запоминали, цитировали, очаровывались и обожествляли. Но то, что начал читать Павел Яковлевич, ни я, ни мои образованные сверстники не слыхали «ни при какое погоде»: «В волшебном царстве калачей, Где дым струится над пекарней, Железный крендель, друг ночей, Светил небесных светозарней». Все стихотворение из давних-давних «‘Столбцов»- книга ко времени нашего разговора не переиздавалась более тридцати лет — хозяин дома целиком, без пропусков читал по памяти. Теперь, когда «Столбцы», некогда грубо изруганные и ославленные беспощадною хулою, печатаются миллионными тиражами, я постоянно перечитываю строки, впервые прозвучавшие для меня той далекой осенью. Но, перечитывая стихи Заболоцкого эпохи «Столбцов», я всегда слышу их произнесенными глуховатым голосом Павла Яковлевича. Не дано мне расстаться с этим впечатлением!..

Как, впрочем, еще с одним. Сейчас о нем расскажу. Тогда же, в первый вечер нашего знакомства, Павел Яковлевич рассказал о ленинградском художнике Павле Николаевиче Филонове. Никак не могу вспомнить подробности разговора, зато превосходно помню, что оценки незнакомого живописца были самыми восторженными. Это было повествование о любимом учителе, однако ученик не касался ни судьбы Филонова, ни полотен. Так и осталось на долгие годы: «Филонов — Заболоцкий живописи». А вот как стиль и мировоззрение опального Филонова, умершего от голода в блокадном Ленинграде под своей гениальной картиной «Пир королей», отразились в живописных и графических работах самого Павла Яковлевича, о том речь впереди.

3.

Павел Яковлевич Зальцман — человек пешей алма-атинской эпохи, тогда незабвенного, незапамятного времени, когда вся интеллектуальная, вся собственно художественная жизнь города была сосредоточена на нескольких центральных кварталах — от Оперного театра до Зеленого базара и от парка Горького до Соснового парка. Улица Артиллерийская казалась окраиной, как, впрочем, и Ташкентская аллея, а на узеньких извилистых улочках позади Зеленого базара вполне способен был заплутаться и самый доподлинный городской старожил.

Высшим мигом, «моментом истины» пешеходной Алма-Аты, когда в ней еще оставалось очарование южного города, что-то от черноморской Одессы, что-то от азиатски-знойного Самарканда, а в целом то было обаяние старинной верненской провинциальности накануне великого телевизионного половодья, явились июль-август 1954 года, благословенные месяцы второго послесталинского лета. И в более поздние времена, когда мы познакомились с Павлом Яковлевичем, художник не отказался от постоянных пеших прогулок, и встретить его можно было в самых неожиданных местах все того же центрального квадрата в любое время года. Понимаю, даже очень хорошо представляю себе, как больно было Павлу Яковлевичу расставаться с обликом Алма-Аты тридцатых-сороковых годов — бедной, откровенно говоря, почти что нищей в своем непритязательном, скорбно-эвакуационном быте, сложившимся отчасти в лихие турксибовские, отчасти в горькие военные и послевоенные годы.

Безвозвратно утрачивала Алма-Ата особенные черты провинциального предместья, пригорода великих российских столиц; уютная патриархальная старосветская тишина вытеснялась неизбежной черствостью, машинным грохотом, бензиновым чадом непомерно разросшегося современного города. Долгие годы городской наш пейзаж нельзя было себе представить без знатных пешеходов, неспешно шествовавших по улицам, или, наоборот, пробегавших своей неторопливой походочкой излюбленные маршруты. Они присаживались на садовые и парковые скамейки, в театральные и концертные кресла, останавливались перед картинами и скульптурами на вернисажах, желанными гостями, искушенными ценителями и знатоками забредали в мастерские художников, часами перебирали в букинистических развалах старые книги. Да, были, были, поверьте слову, времена, когда навалом лежали на прилавке букинистического отдела старые книги, в них позволялось невозбранно рыться, пока не удавалось выловить в ворохе драгоценного старья некую благословенную находку, о которой даже московские и ленинградские коллекционеры и мечтать перестали.

Невозможно забыть постоянно встречавшегося на алма-атинских улицах Ивана Михайловича Сабенина, быстрого, чистенького маленького старичка в неизменном черном костюме на все времена года, с аккуратной старорежимной «бабочкой» под сухим морщинистым горлышком; деликатно поблескивали хрустальные стеклышки в золотом зажиме пенсне. Нельзя забыть нервный стремительный бег изумительного эрудита, талантливого знатока всех известных, полуизвестных и совершенно неизвестных вещей на свете Льва Игнатьевича Варшавского. Непозволительно не вспомнить здесь и «шествовавшего важно, походкою чинной» главного режиссера Русского драматического театра Якова Соломоновича Штейна. Его кудрявая голова, неправдоподобно белая, казалось, была исполнена точь-в-точь по библейским рисункам Гюстава Доре — такими выглядели в роскошном фолианте, что открывали мы на занятиях по древнерусской литературе, первые патриархи. Роскошная палка с круглым серебряным набалдашником в смуглой ладони аристократического красавца Якова Соломоновича представала то легонькой тросточкой изысканного гуляки-петиметра с мирискуснической стилизации Константина Сомова или Александра Бенуа, то карающим посохом царя Ивана Васильевича, то грозною петровскою дубинкою.

Но — и здесь самое время вернуться к герою нашего рассказа — более всего не забыть мне Павла Яковлевича Зальцмана, чей сухощавый роменроллановский облик станет мерещиться то среди парковых дубов и сосен вблизи старинного зенковского собора, то около театрального подъезда, то на фоне огромного экранного полотна в Доме кино, то на скамейке под каштанами сквера при городском почтамте, еще во многих местах. Одним словом, «тень моя на стенах твоих…» Это и о Павле Яковлевиче сказано.

4.

Порою от дорогих нашему сердцу людей остаются на память вещи, книги, картины, одним словом, что-то специально подаренное. А иногда происходит совершенно по- другому: подарок поступил в наше распоряжение, только мы о драгоценном даре долго- долго не подозревали и не догадывались. Что-то похожее на слиток золота, который многие десятилетия пролежал вблизи крыльца на казачьем семиреченском дворе нераспознанным, или, если хотите — это сравнение ближе к предмету нашего повествования — настоящая дверь за нарисованным на стене очагом в нищей каморке мастеровитого столяра Папы Карло.

Остался подобный подарок и от Павла Яковлевича. Это книга Павла Муратова «Образы Италии». Все три тома этого удивительного благоуханного произведения полны совершенно особого, не встречающего более ни в одной книге очарования. Автор неоднократно путешествовал по различным областям Италии, побывал в Тоскане и на Апеннинах, бродил по берегам венецианской лагуны и пробирался узкими неаполитанскими улочками. И какие слова нашел в своем восторженном сердце чрезвычайно восприимчивый к чужеземной красоте человек!.. Не только описания картин и сокровенной сути характеров Джотто, Перуджино, Фра Анжелико, Тициана, Тинторетто поражают в трехтомнике Муратова. Нет, потрясают также попутные характеристики судеб великих итальянцев: Данте, Франциска Ассизского, Маккиавелли,- начертанные с исключительной проницательностью. И топографически точные, необыкновенно поэтические портреты итальянских городов — вечных маяков европейской цивилизации — Милана, Флоренции, Генуи, Венеции, Рима, наконец. А всего более очаровывает вязкой, неотступной прелестью слог муратовской книги — выверенный, ненавязчивый и не отпускающий, естественный и покоряющий безбоязненной преданностью красоте мира и совершенству творческого человека.

Конечно, не сама книга была подарена мне Павлом Яковлевичем. «Образы Италии» не переиздавались с начала двадцатых годов, с того самого времени, когда следы блистательного автора безнадежно затерялись в горьком исходе за рубежи родины многих и многих русских людей. Никогда не видел я «Образы Италии» и в руках моего образованного собеседника. Просто в одну из наших встреч он — по своему обыкновению — произнес очередной вдохновенный монолог, и, пока книга не была неоднократно прочитана мною, этот монолог являлся как бы приказом, обязательным к исполнению. Я и теперь — при любой возможности — стремлюсь вновь встретиться с исповедальными муратовскими страницами, где автор не кается в совершенных грехах, а пламенно признается в необыкновенной, по-российски всепоглощающей любви к скульптурам, полотнам, самому воздуху прославленных музеев: галерее Питти, Ватиканской сокровищнице, наконец, к каменному наследию прошлого — ко всем этим соборам, базиликам, часовням, капеллам, кампаниллам, дворцам, фонтанам, площадям. Прекраснейшие итальянские города, мне кажется, ни раньше, ни позже не имели такого почтительного поклонника. Фильм Андрея Тарковского «Ностальгия» лишается половины своего несомненного очарования, если ничего не знать о предшественнике главного героя картины — нашем соотечественнике, человеке чистейшей души и замечательного словесного дара.

Впрочем, подобные указующие монологи, импровизированные маршрутные листы в неизведанные области были весьма характерны для Павла Яковлевича. Добрались мы до цветистой, пиршественно красочной эпохи барокко. И с естественностью необходимого присутствия зашел разговор о прозе Гоголя. Впрочем, на территории Диканьки, Полтавы и Петербурга мы пробыли не столь долгое время, соскользнули в пронизанный светлой моцартовской стихией мир создателя «Житейских воззрений Кота Мурра» и «Крейслерианы»- Эрнеста Теодора Амадея Гофмана. Но вскоре пришлось покинуть и пространство гофманианы — наш проводник открывал совершенно не известное студентам университета имя Пу Сун Лина. Правда, Павел Яковлевич неизменно называл его Ляо Чжаем. Так было принято именовать этого китайского писателя восемнадцатого века в тридцатые годы нашего столетия. Упоминание о сборнике «Рассказы о людях необычайных» могло спервоначалу показаться случайным, непреднамеренным, этакой роскошной обмолвкой от интеллектуальных щедрот лектора, острым примером к месту — и не более того. Однако — ничего подобного. В Ляо Чжая Павел Яковлевич был поистине влюблен. Это была пожизненная любовь, и все бесконечные истории о фантастических существах, будто бы обретавшихся в средневековом Китае, возьмем шире, бесконечная вереница новелл о существовании иного, запредельного мира была чем-то чрезвычайно дорога душе Павла Яковлевича. Чем же именно?!

Во-первых, тем, что признается само существование другого мира, в котором юная красавица совершенно неожиданно может оказаться лукавой лисицей, впрочем, необязательно причиняющей зло и боль. Наоборот, эти дополнительные силы бытия способны вызволить из беды, скажем, при традиционном экзамене на чин, испытании поистине сумасшедшем по сложности письменного задания и по силе духовного напряжения,- или еще каким-нибудь образом помогающие человеку вырываться из тенет привычного образа жизни. Это — необычайное расширение границ обыденного житейского опыта, наделяющее каждый наступающий день волнующим чувством неожиданности и новизны.

Во-вторых, тем, конечно, что названные фантастические силы способны более точно следить за соблюдением нравственных законов, чем подавленный обыкновенными обстоятельствами человек, опутанный многочисленными родственными связями, скованный диким страхом перед начальством и еще многими-многими страхами, причем, далеко не во всех своих страхах он — человек — отдает себе отчет. Но есть, есть еще и в-третьих, что открывалось далеко не сразу, но все же с течением времени,- чем больше становились мы самостоятельными людьми,- обретало ясность и понятность. Обстоятельно читали мы выходившие сборники Пу Сун Лина, и подолгу внимательно рассматривали картинки, в изобилии представленные в громаднейшем томе цвета красного китайского шелка. Точно такой же том рядышком с серо-стальным «кирпичиком» академического Светония располагался над тахтой в комнате Павла Яковлевича. Итак, третье объяснение сердечной близости «Рассказов о людях необычайных» нашему лектору — притчевый характер предельно лаконичной, изобилующей многочисленнейшими, принципиально до конца неразгадываемыми намеками и сопоставлениями, вспыхивающей афористическими прозрениями фантастически прекрасной прозы.

Два человека на свете были бескорыстными поклонниками и проницательными толкователями необычайной, неповторимой прозы — академик Алексеев, первый и конгениальный переводчик Ляо Чжая на русский язык, написавший множество пугающе заманивающих страниц предисловий и послесловий к одинокому могучему автору, и Павел Яковлевич Зальцман, приводивший ситуации и краткие, печально-саркастические максимы из любимого писателя эпохи барокко почти на каждой лекции. Мы, таким образом, совершенно неожиданно прослушали краткий курс по прозе Ляо Чжая. Представьте себе несказанное мое изумление, когда в телевизионной передаче, друзья, вспоминая Андрея Тарковского, достали с полки его любимую книгу. Это оказался все тот же громаднейший том Ляо Чжая…

Потом постоянные встречи с прекрасным наставником прекратились, и жизненные пути наши пересекались все реже и реже, все случайнее. Одна встреча вообще состоялась таким образом, что не было меж нами, вопреки обыкновению, произнесено ни одного слова, мы даже не поздоровались. Учитель просто-напросто не заметил своего старинного ученика. То было на самой последней прижизненной персональной выставке Павла Яковлевича. Судьба не баловала его выставками. Может быть, еще и потому, что почти всю жизнь в Алма-Ате прослужил он главным художником киностудии. Обязанности службы почти всем казались главным, генеральным занятием Павла Яковлевича. Чем объяснялось это неизменное пренебрежение к художественному миру, к особенностям стилевой манеры Зальцмана — нынче нелегко сказать. Возможно, обыкновенной ленью мышления, нежеланием погружаться в творческие заботы ближнего. Возможно, намеренной отстраненностью массового искусства от своеобычного чекана неусмиренной души, взыскующей угрюмого и просветленного бунта. Так повелось — собственно живописные и графические работы Павла Яковлевича — некое необязательное ответвление, извинительная прихоть признанного мэтра казахстанской кинематографии. Что касается зальцмановского курса истории искусств, то слышал ли кто-либо из его многолетних сослуживцев по киностудии эти незабываемые лекции, догадывался ли, с каким кладезем премудрости ежедневно сводила судьба?.. На той последней выставке как раз не запоминались эскизы к кинофильмам. Висели на стенах работы, известные мне раньше. Собранные все вместе, они позволяли открыть нечто добавочное. Тем не менее, запомнились и круто поразили невиданные до того времени, никогда ранее не встречавшиеся произведения.

Пожалуй, именно сейчас и следует рассказать наиболее подробно о Зальцмане- живописце. На больших выставках я впервые встретился и потом подолгу простаивал, перед картинами вот какого облика: крупные-крупные лицо и фигуры, намеренно несоразмерные с располагавшимся позади, за тесно прижавшимися друг к другу огромноглазыми головами как бы необязательным, как бы вневременным пейзажем. Художник — без всякого сомнения нарочно — изображал на заднем плане картины нечто окончательно странное: пустынная бессолнечная, песчано-глинистая окраина, чахлые кривые деревца, робкие невысокие кустики с тонкими безлиственными прутиками- веточками. Вдобавок к хилой растительности деревцам, тесно слипшиеся неказистые постройки, безоконные, низкие, приземистые с плоскими крышами: то ли кавказские сакли, то ли саманные жилища среднеазиатских земледельцев. Странные повороты тяжело-каменных лиц, необычные ракурсы, обобщенные психологические характеристики, и веющее над всеми этими грубовато-иконописными ликами с раскосыми глазами настроение, не поддающееся простейшей расшифровке. Редко-редко кто-либо из зрителей оставлял краткое замечание, иногда неодобрительное, о живописи Павла Яковлевича. А иногда он ошеломлял тем что, вовсе не отказываясь от избранной манеры, создавал картину, предположим, «Швеи», и на Божий свет являлся какой-то патриархально-возвышенный, непотревоженно-гармоничный Венецианов XX века. И очень хорошо помню свою неутоленность при разглядывании немногих — двух-трех, больше художник не выставлял — картин. Они всегда представлялись мне разрозненными страницами, выпавшими из большой и прекрасной книги. Читать весь этот — за пределами взгляда и внимания начавшийся и исчезающий опять-таки за границами досягаемости — текст было чрезвычайно приятно и захватывающе, но тем горше все прелестные и соблазнительные впечатления оканчивались разочарованием и воспоминаниями с привкусом печали о согревшем ненадолго огоньке настоящего искусства.

И все же эти превосходные работы, совершенные по стилю, отточенные, с четкими приметами подлинного мастерства оставляли теперь, на выставке, впечатление некоторой холодноватости, отстраненности от всесуетного бытия, от непредсказуемой кипящей повседневности. Разумеется, такое определение не в умаление — говаривал же некогда Алексей Толстой: «А холодный Мериме сияет не тускнея…» И тем не менее исходила от полотен Павла Яковлевича ледяная разреженность заоблачных высот. Зато в глубине выставки — вовсе не по хронологии, не ими открывалась экспозиция — располагались работы, просто-напросто потрясшие меня своей юной энергией. Там никакого холодка не было в помине. Особенно вцепились в сознание и воображение три вещи. Первая — милая русская девушка на набережной, скорее всего, Невы. Ну, это портрет чудеснейший — здесь нечто и от пушкинской легкости в признании за избранницей безусловного права на божественную повелительную женственность, в то же время несомненная конкретность наивной влюбленности, без капельки эротики, нечто от того самого культа Коры — обнаженного древнегреческого торса, о чем столь впечатляюще рассказывал во вступительных устных заметках к своему курсу истории изящных искусств Павел Яковлевич. Совершенно непотревоженная душа, не затронутая еще ни одной бедой века, стояла перед нами во всей своей незащищенности, что в благородные рыцарские времена защищает получше любой другой силы. То был портрет — эмблема. Второй портрет я назвал про себя «Портретом Николая Заболоцкого». Философски настроенный юноша в распространенных в двадцатые-тридцатые годы круглых очках с тонкой черной оправой: в нашем семейном альбоме есть фотография отца — студента рабфака — в точно таких же очках. В чертах лица молодого человека нет той безоглядной юношеской смелости, той небесной свободы, каковая явственно присутствует в предыдущем портрете. Есть затаенная грусть, даже душевная боль, не растерянность, но готовность к подступающим испытаниям.

И наконец — третий портрет, завершающий раннюю зальцмановскую трилогию — «Часовой». В метельных вихрях стоит красноармеец с винтовкой, острие штыка, как и шишак шлема, касается низкого неба. Еще во времена той последней персональной выставки эта картина оставалась самой загадочной, напоминала о непознанных сторонах действительности. Она перекликалась со знаменитым шервудовским «Часовым» у здания Третьяковской галереи, однако, не вызывала ни спокойствия, не чувства защищенности. Монолитная фигура в шинели, вся как бы изваянная из сурового металла эпохи, страж и преграда, защитник и воин… Раньше мы безоглядно отдали бы свои симпатии этому «рыцарю без страха и упрека», доверили бы сон свой, саму жизнь. А страх Божий в душе, а голос народной печали? Прислушивались ли, отзывались ли на милосердные побуждения собственного сердца, принимали ли упреки совести? Крепко сжаты губы скуластого сторожа, загадочен безмолвный часовой на полотне, далек от сего бренного мира с его детскими и материнскими слезами, с его неминучим и неизбывным горем, часовой, овеваемый морозными метелями, погруженный в железную стужу времени. Да и сам он не часть ли великой стужи, в чьих ледяных глыбах замерзли, да так никогда и не оттаяли целые поколения женщин и мужчин, в том числе та, что улыбкой юной ленинградской Джоконды улыбается на невской набережной, и тот, что в старомодных круглых очках доверчиво и грустно всматривается в печальное предчувствие своей невеселой судьбы.

…Последние дни персональной выставки Зальцмана. Долго бродил я в погасающем свете дня по нескольким залам выставочного помещения, а просить вахтера, чтобы зажег свет, не хотелось: что прибавят несколько ламп искусственного освещения к живописному совершенству работ выдающегося художника?.. В стороне от развешанных картин небольшая лампочка в настенном светильнике освещала низкий маленький столик, на котором белели листы раскрытой книги отзывов. Через некоторое время легкий шум заставил меня отвлечься от чтения записей, а были они на сей раз весьма интересны и любопытны, и я прекратил перелистывание книги. Оглянулся я осторожно: в полутьме огромного выставочного зала потихоньку брела и подолгу замирала то перед одним, то перед другим прямоугольником — и что же там можно было разглядеть?! — одинокая, слегка сутулая, фигура высокого худого человека.

Да, то был собственной персоной Павел Яковлевич. Он неторопливо шествовал от картины к картине. Поневоле посочувствуешь печальной участи художников: писатель, поэт со своими созданиями всегда может встретиться — от младых ногтей до преклонного возраста. Но вот живописцу такая возможность выпадает всего-навсего несколько раз в жизни. Подлинники давно покинули мастерскую, разметаны по музеям, по частным собраниям, потеряны, сгинули во мраке безвестности. Очень-очень печальное зрелище предстало передо мной — пожилой человек, говоря прямо, старик,  останавливающийся и разглядывающий расплывчатые контуры вещей, некогда им созданных. Здесь оказалась собранной и развешанной на стены почти вся долгая жизнь Павла Яковлевича.

О чем же он думал тем невозвратным вечером, что чувствовал? Все кружил по залам, все не покидал погружавшегося во мглу помещения. Впрочем, что можем мы — современники и даже близкие знакомцы — знать о долгой боли, многие десятилетия терзающей человеческую душу? Что, признаваясь откровенно, разумеет о неотступной боли, о ее смысле и содержании сам человек? Коснусь здесь темы Ленинграда. Эта была трагическая потаенная любовь Павла Яковлевича. Любой его монолог непременно окутывался тревожащей ностальгической дымкой. Присутствие Ленинграда явственно чувствовалось во всем физическом и душевном облике Павла Яковлевича. Кем же был он? Добровольным посланцем великого города, несчастным изгнанником Северной Пальмиры? Какая связь существовала меж ним и пушкинским или павловским Петербургом, какое родство вязало его и Монферрана, Воронихина, Кваренги, Камерона? Но общечеловеческий инстинкт исповедальности сдерживается замкнутостью героя моего повествования.

И все ограничивалось исчерпывающей справкой о том или ином архитектурном шедевре Ленинграда или восторженной пространной оценкой какой-нибудь малоизвестной картины из собрания Государственного Русского музея. Впрочем, скорее всего, ни окончательным ленинградцем, ни законченным алмаатинцем Павел Яковлевич не был. Он являлся представителем некоего, никем не знаемого неуловимого мира. Он походил на романтического героя обожаемого им кинематографа и никогда не выходил из своей роли. Изысканная простота его речи заключала в себе странность, и мы, сначала смотревшие на него со стороны, постепенно втягивались в игру, в большую сложную игру, вырастающую в сильное и властное явление действительности.

И некую кинематографическую сцену напоминал нескончаемо длящийся мучительно одинокий проход Павла Яковлевича по неосвещенному выставочному помещению, и только чуть-чуть красновато светлели высоко под потолком расположенные окна с западной стороны. Обстановка, казалось, была сотворена по канонам экспрессионистического кинематографического шедевра «Кабинет доктора Калигари»- многозначительный мрак, непонятные, неразличимые полотна, загадочно висящие на стенах, и от стены к стене бредет незнакомец, общаясь с картинами не зрением, но силой мистического прозрения проникающий в неподвластное обыденному уму и чувству существо жизни. Погруженный в свои мысли, вслушивающийся в себя, разгадывающий собственные воспоминания, расхаживал по залу Павел Яковлевич, не замечая или не желая замечать безмолвного свидетеля.

Конечно, такое специальное сравнение, такое особенное видение подсказывалось тем, что сам Павел Яковлевич страстно обожал именно немецкое кино двадцатых годов, вообще являлся воспитанником эпохи раннего кинематографа. Романтическая эпоха Великого Немого была в крови Павла Яковлевича со всеми достоинствами, со всей прелестной — прельщающей!- магией Зрелища. Даже мы, послевоенные мальчишки, еще застали немного это перенесение в мир волшебного вымысла, упоительный переброс в иные времена.

Кино для Павла Яковлевича было сказочником, собеседником, воспитателем, другом и защитником, а по мере протекания беспощадного времени — жестоким зеркалом бытия. Своих знакомых в человеческом мире поклонник магического полотна воспринимал сквозь призму легендарных экранных персонажей, загадочно значительных актерских масок: Греты Гарбо, Асты Нильсен, Рудольфе Валентине, Мери Пикфорд, Дугласа Фербенкса… Мне, к примеру, Павел Яковлевич заявил, что я, дескать, чрезвычайно напоминаю Конрада Фейдта. И никакого дела не было автору высказывания до того, что ни я, ни кто бы то ни было другой никогда не видал популярнейшего на немецких экранах тридцатых годов эксцентрического господина с резкими движениями, подвижного, временами сурово уморительного и неизменно элегантного. Не могли видеть, а следовательно оценить изысканную тяжеловесность возвышенного сравнения. Да, маленький, крохотный пример, разумеется, с ветераном немецкой кинематографической комедии Конрадом Фейдтом, Бог с ним совсем. Но вот в чем дело: мы, замордованные жестокой и весьма ограниченной — не только скудной, но и тупой — школьной программой, бесконечным пережевыванием давным-давно известных истин на лекциях, на семинарских занятиях в университете, не только были полуобразованными, малоначитанными людьми, но и не чувствовали никакой необходимости расширять поле своего интеллектуального общения с миром.

Необычайно расширялся тот самый обыденный мир, с которым мы общались каждодневно, в котором мы постоянно, изо дня в день жили — не тужили, когда в нем появлялся, когда с нами начинал говорить Павел Яковлевич Зальцман. Ведь знал он невероятно много. Да еще обладал редчайшей способностью являться представителем, образцом, сгустком той или иной культуры. Почему я вспоминаю, вновь возвращаюсь к немецким увлечениям своего учителя, причем, сейчас даже не могу сказать с уверенностью, знал ли Павел Яковлевич немецкий язык? Теперь мне кажется, что знал. Много раз говорил со мною Павел Яковлевич о книге Густава Мейринка «Голем». Этот самый Голем — страшный великан из средневековой легенды, чудовище, вылепленное из глины людьми себе на страх и погибель.

Как видим, не только первого человека сотворили из глины. Из того же материала гордецы, вообразившие себя богоравными, слепили врага рода человеческою. Присутствие глиняной фантасмагории чувствовалось, когда я рассматривал все эти зальцмановские пейзажи, сочетавшие и нечто среднеазиатское и европейски средневековое. Очень хотелось прочитать «Голема», книгу обещал дать почитать Алан Медоев, столь же безнадежно впаянный обстоятельствами в вечную мерзлоту провинции, как и Павел Яковлевич. Однако до выполнения обещанного дела так и не дошло: что-то всегда мешало увлеченному археологу Алану выполнить свое обещание. А теперь он вечно пребывает в тех же невозвратных краях «несрочной весны», что и зальцмановского жилища, речь зашла о «Жизни двенадцати цезарей» Светония. Павел Яковлевич бережно и торжественно снял с полочки, прикрепленной над тахтой, малоформатную книгу в благородном тканевом серо-бежевом переплете. Несколько раз во время традиционно чинного «петербургского» чаепития открывал твердый томик, листал, закладывал пальцами выбранную страницу, порывался что-то прочитать, отодвигая к середине стола чайную чашку. Наконец, все же начал читать и никак не мог остановиться, как ни пыталась прервать хозяина дома Ирина Николаевна, предостерегающе поднимал ладонь, как бы умоляя не мешать, смаковал произнесенную фразу, наслаждался четким слогом древнеримского историка. Сохранилась ли эта прекрасная книга? Она, конечно же, из разряда тех, что имеют свою особенную судьбу… Теперь-то я понимаю, разумеется, очень хорошо понимаю, почему привлекал Павла Яковлевича столь любезный его сердцу Светоний, или — если называть историка полным именем — Гай Светоний Транквилл. Нашего художника очаровывало приобщение к истории, этот мерный слог, строгая, взвешенная на весах Времени проза напоминали о том, что рано или поздно воздается каждому по делам его. Крупица вечности, источник прочности интеллигентского самочувствия — вот чем дышала проза Светония.

Современные Павлу Яковлевичу дни отнимали чувство человеческой причастности к совершающейся истории, а вот Светоний — кстати говоря, все того же, что и Ляо Чжай, издательства «Academia», все того же гнезда и замысла…- вот Светоний возвращал. Измученная мелочностью жизни, мелкостью оскудевшего возвышенностью бытия душа обретала светлую свою истинность и способность действовать в чтении Светония и близкого к нему писательского круга. Возвышенная эта компания была подобрана чрезвычайно демократически: входили в нее и Гоголь, и Гофман, и наш загадочный лукавый незнакомец из-за Великой Китайской стены, и Чехов, и Гамсун… О Густаве Мейринке, о Николае Заболоцком мы уже вспоминали.

На этих страницах однажды вырвалось выражение о «вечной мерзлоте провинции», но можно поразмышлять и о золотисто-прозрачной прочности, нетленности янтаря. Можно было бы произнести горькое «провинция — кладбище талантов». Не раз слышано мною это изречение и не только от Павла Яковлевича. Нет, провинция это как бы иная вселенная, а провинциалы — не то инопланетяне какие-то, с печалью и безнадежностью понимающие, что им заявить о себе — это все равно как внеземным цивилизациям достигнуть контакта с нами, землянами.

Это все, разумеется, горькие шутки, в которых — что же поделаешь!- немалая доля истины; тем не менее, по правде говоря, благородная провинциальность Павла Яковлевича и не его одного — совершенно иная. Чем же она хороша эта благородная провинциальность и почему я размышляю о ней спустя многие годы после смерти Павла Яковлевича, Алана Медоева, Ивана Михаиловича Сабенина, Льва Игнатьевича Варшавского, самозамкнутых, несомненно, обиженных, но не обидевшихся, носивших в себе огромный, почти неизвестный никому мир и все же скупых на откровения, столь неохотно допускающих кого бы то ни было к своим чувствам и переживаниям? Да что там! Обстоятельства личной жизни, эпизоды собственной биографии — все это были вовсе нежеланные темы разговора. Павел Яковлевич сохранял в себе и передавал другим умение впитывать и наслаждаться духовными ценностями, он чувствовал себя вечно приглашенным дорогим гостем на пир чтения и зрелищ, на празднество творческих впечатлений; его чуткости не было границ и пределов. Жажда пересказывания, совместного любования прекрасным переполняла гениально восприимчивую душу Павла Яковлевича. Пафос бескорыстного собирательства, «ямок» коллекционера духовных наслаждений был свойственен ему в высшей — превосходной — степени.

Правда, при мне Павел Яковлевич никогда не заговаривал о современных книгах, остро злободневных, сенсационных литературных новинок сторонился. Интересовался ли он ими, знакомился ли с ними, не знаю. По крайней мере, ни на лекциях, ни дома, ни при случайных встречах никогда не заходила речь, скажем, о Ремарке, по которому все тогда сходили с ума, а довоенный роман «Три товарища» по выходе вообще стал «Евангелием оттепели». Восторженная студенческая среда изъяснялась теперь цитатами из «Триумфальной арки», как ранее поступали старшие товарищи с «Двенадцатью стульями» и «Золотым теленком». И кто же из наших сверстников, не исключая и нас, сияющих мальчишеским восторгом чужеземного книжного мужества, не чувствовал себя тогда немногословным ремарковским героем!.. Ах, крепкого черного табака сигареты «Галуаз»; ах, рюмка ледяного в своей терпкой нормандской горечи кальвадоса!..

Прошел Павел Яковлевич мимо захватившей в те времена повально в полон маленькой, непривычно исповедальной, раскованно-подростковой повести Сэлинджера «Над пропастью во ржи».

Впрочем, и Ремарк, и Сэлинджер отошли, стали приметой прошлого. Зато долгими трудами Павла Яковлевича в нашем юном восприимчивом сознании прочно выстроилась та самая «золотая полка», о которой писал в книге «Ни дня без строчки» Юрий Карлович Олеша, погибающий от топающей в грохоте праздничных маршей первомайско- ноябрьской эпохи «провинциал Замоскворечья».

5.

Надо описать нашу последнюю встречу.

Б. Пастернак «Начало прозы…»

Итак, еще одна алма-атинская осень. Ох, и промозглая, ох, и противная… Который день сечет и сечет неостановимый дождик, мелкий, настырный, до остервенения надоевший своей угрюмой однообразностью. Шлепая по многочисленным лужам, быстро спускаясь в заслякоченный подземный переход, забегая переждать приступы мокрого разбойничьего ветра в попавший по дороге подъезд, поневоле бесконечно повторяешь согревающие пушкинские строки: «Пылай, камин, в моей пустынной келье…» Пылай, пылай!.. Наконец попадаю в необходимый подъезд, обтираю платком мокрое лицо и зябко постукиваю зубами в узкой тесноте хамски обшарпанной и ободранной кабины лифта. Дверь квартиры на последнем этаже отворил сам Павел Яковлевич, пригласил пройти и показал на вешалку, на которой следовало оставить верхнюю одежду. И хотя отряхиваться я начал еще на лестничной площадке, но впечатление того, что промок насквозь, капитально, не проходило долгое время. Так крепко вымокнуть можно только в родном сердцу хозяина дома городе, в Ленинграде, причем, как раз об эту позднюю осеннюю пору. Нет, никак не помешал бы пушкинский пылающий камин. Света хозяин зажигать не стал, а промозглый день клонился к вечеру, да и солнце не показывалось на небе с позапрошлой недели.

Конечно, я знал, что Ирина Николаевна давным-давно покинула Алма-Ату, рассталась с Павлом Яковлевичем и возвратилась в Ленинград, что нынешняя квартира взамен той старой, уютной, получена не менее пятнадцати лет назад — просто не привелось мне бывать в ней. Так сложились мои и Павла Яковлевича обстоятельства жизни. Конечно, не приходилось рассчитывать в скромном и одиноком холостяцком жилище на сверкание и живую чистоту домашнего бытия, создаваемого заботливою женскою рукою. Однако от прочного пыльного запустения жестокий холодок пробежал по сердцу. За что же такая заброшенность? Почему же так вышло? Запомнился плотный слой серой пыли на поблекшем рояле. Сияющая зеркальным лаком поверхность скрылась под печальным пеплом горечи и безнадежности и больше ничего не отражала.

Обсуждали дела Павла Яковлевича последних лет, говорили о прошедшей выставке. Остро закрепился в памяти внезапно пылкий, как в былые годы, монолог Павла Яковлевича о том, что напрасно казахские кинематографисты столь истово прикреплены к конкретной степной тематике, впрочем, им, разумеется, навязывают, они не виноваты, но все же, все же, какая жалость, что не снимают они фильмов на испанские сюжеты. Можно было бы экранизировать Лопе де Вегу, тот же «Овечий источник». Казахам свойственна та же пламенность, та же гордость, тот же неуемный характер, в котором немало суровости дисциплины, но и любовь к меткому слову, они обожают импровизационность, одним словом, великолепные получились бы испанки и испанцы из казахских актеров.

Почему искрометный монолог прозвучал именно в тот день, ни раньше, ни позже?.. Или потому, что замечательные предположения никого не заинтересовали на студийном художественном совете, или потому, что долгий дождливый месяц вызывал страшную тоску по жаркой, знойной испанской земле, в которой «ночь лавром и лимоном дышит…» Или потому, что в затрепетавшей вдохновением душе Павла Яковлевича как раз в те мгновения засверкал красками еще один кусок истории искусств и перед внутренним взором замелькали Сурбаран, Веласкес, Ривера, Эль Греко, Гоня?.. Боже мой, разве можно сейчас сказать наверняка! Да знал ли об этом сам Павел Яковлевич, только что угрюмо молчавший, много и жадно куривший, равнодушно внимающий суконному тексту чьей-то статьи о нем — а необходимо было эту унылую дребедень превращать в «проходимый» сценарий телевизионный передачи? Нет, не знал, полагаю. Однако как поразил собранностью, настороженной внимательностью к собеседнику и теме, как смог отринуть терзавшие его предчувствия и погрузиться безоглядно в тот бесконечный мир, неподвластный никаким законам тления, сверкающий цветными пятнами, обнимающий вечностью юной, счастливой от своего сильного и свежего бессмертия жизни. Да, еще одна странность: Павел Яковлевич никуда не торопился. Это поразительное обстоятельство совсем выбило меня из колеи. Сколько я его помнил и знал, всегда это был живейшего темпа человек, повышенных скоростей, никакой медлительности, задержки. За несколько минут он успевал щедро высказаться, всегда его что-то поджидало: с кем-то была назначена встреча, что-то было не сделано, не дописано, не завершено… В какое бы время года я ни встречался с Павлом Яковлевичем, он неизменно делился новостью, а такой новостью мог оказаться только что просмотренный фильм «Кабаре», книга «Воспоминания о Сергее Эйзенштейне», на фильме которого «Иван Грозный», как рассказывали, Павел Яковлевич работал, уникальная монография о Пикассо — насчет уникальности, как и многого другого, печальная проницательность Павла Яковлевича полностью подтвердилась: другой монографии не появилось. Новостью, разумеется, могло стать и то обстоятельство-открытие, что лишь несколько чеховских рассказов действительно достойны его таланта — безжалостный читатель Чехова эти рассказы дотошно перечислял. А также и то, что Павел Яковлевич про себя, без карандаша и бумаги, сочиняет мелодии для несуществующих оперетт. Совершенно всерьез неизвестный миру композитор просил найти человека, способного записать напеваемые мелодии. «Может быть, даже аранжировать… Честное слово, современная легкая музыка непременно бы обогатилась…»

Все встречи запоминались и восхищали именно веской — при всей энергичной моторности Павла Яковлевича, при всей заряженности на быстрый бег бытия — отточенной, почти что афористической речью. Один только раз Павел Яковлевич категорически отстранился от разговора.

…Как сказали бы в старину, неблагосклонное расположение звезд способствовало нашей невысказанной, но тем не менее несомненной размолвке. Поблекла, оставаясь неизменной, вечная приветливость Павла Яковлевича. Именно сейчас есть смысл прервать описание последней встречи с художником и возвратиться во времена иные, во времена ничем не замутненной, не поколебленной влюбленности — да что теперь-то скрывать!- преклонения перед Павлом Яковлевичем.

Прочитать «Фауста», действительно, прочитать, всерьез встречаясь с каждой строчкой русского — пастернаковского — текста пришлось только после университета. Зато какие зерна зрелости отыскивались в сопоставлении с резко обольстительным, аппетитно- изысканным переводом Пастернака ранних работ других русских гетеанцев — Веневитинова, Холодковского, Брюсова… Подоспело новое издание «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. Как соблазнительно, да и плодотворно было объяснять многое в современном бытии ситуациями и персонажами общеизвестного сюжета.

Долго я разыскивал вышедшую в те годы «Легенду о докторе Фаусте»- свод литературных обработок сказания о мятежном интеллектуале. Иван Михайлович Сабенин — великая благодарность его многострадальной тени!- узнав о моих безрезультатных поисках помог быстро и бескорыстно. В толстенной черно-оливковой книге оказались и самые первые народные легенды, и пьеса Кристофера Марло, и обширнейший комментарии — редкостное собрание ценнейших сведений, как бы путеводитель по неизвестному краю, на выходе из которого с надменной усмешкой поджидает вас его уроженец — мессир Воланд, чтобы без жалости швырнуть в фантасмагорическую мешанину булгаковского романа.

Русским мальчикам в обнимку с «Гамлетом» и «Фаустом» сам черт не брат, так что, когда все тем же алма-атинским пешеходом я шествовал мимо Оперного театра, держа в руках нафаршированную закладками, распухшую «Легенду о докторе Фаусте» и встретил Павла Яковлевича около здания бывшей верненской женской гимназии, моему учителю пришлось выслушать восторженный монолог, простеганный многочисленными цитатами. Мы чуть-чуть отошли от тротуара и как бы заняли место, где некогда расположился со своим походным мольбертом Сергей Иванович Калмыков. По крайней мере, мы воочию видели перед собой неповторимый в своей прелести калмыковский пейзаж: сквозь белую кружевную пену яблоневых лепестков волшебно возвышалось кремовое театральное здание. Само собою, за театром дымчатым акварельным силуэтам обрисовывались горы. Погода стояла совершенно та же самая, что и на классическом холсте Калмыкова,- чистейшая розовая верненская весна. Признаюсь, так и быть, в почти мистическом совпадении — нет, нет, Сергея Ивановича можно оставить в покое: на фронтоне театрального здания колыхался громадный полотняный парус, и темно-синие буквы извещали горожан о приближавшейся премьере оперы Гуно «Фауст».

Я восстановлю для читателя лишь небольшую часть своего монолога:

— Интеллектуальный человек — живое приглашение к атаке соблазнителя. Здесь особое искусство искусителя состоит лишь в том, чтобы заманить на дорогу соблазна некой чувственной приманкой, а вкус распознаваемой отравы обязательно запаздывает в сопоставлении с мнимым блаженством мифической власти интеллектуала над всеми гранями бытия. Сети обольстительного пленения могут быть связаны как из грубо- дерзких примитивностей, так и из намного более тонких, почти неосязаемых нитей. Впрочем, соблазнившаяся первоначальной наживкой душа равно застревает в дьявольских силках, какой обманной тропой ее туда бы ни привели.

Соответствующие цитаты дружным хором выкрикивавшие одобрительное «браво!» моей проницательности, а заодно и моему внезапному красноречию, с каким я взялся возвращать ученический долг нашему педагогическому кумиру, как бы сами собою лезли из-под пальцев, узкими флажками закладок сигнализируя о своей боевой готовности вступить в разговор.

Затем настала долгая пауза, такой томительный перерыв в разговоре, что разочарованно поникли флажки закладок, захлопнулась «Легенда о докторе Фаусте», и я даже не подумывал о возобновлении своего монолога. Не рассчитывал ли Павел Яковлевич, что сию минуту разверзнется сценический люк и я одномоментно провалюсь, избавив его от необходимости оставаться вежливым несмотря ни на какие обстоятельства?

— Понимаете ли, милейший…- здесь Павел Яковлевич назвал меня по имени,- меньше всего мне бы хотелось невольно надругаться над вашими чувствами. И ваша восторженность, и ваше желание приобщить к «Фаусту», как недавно к Хемингуэю, или Ремарку, а чуть раньше или позже к Сэлинджеру, которого я, впрочем, не прочел, понятно и объяснимо. Но, скорее всего, вы весьма неудачно выбрали соучастника, если не подопытного, для этой вашей… скажем так, интеллектуальной операции. Меня никогда, никоим образом не интересовала средневековая Германия, все эти маги в колпаках и мантиях, весь этот приванивающий серой из реквизиторского цеха астрологический антураж. Равнодушен я и к атмосфере рокового присутствия дьявольщины в мире, которой вы столь безоглядно восторгаетесь. И, пожалуй, мне нечего прибавить к сказанному, Разрешите откланяться, и будьте благополучны!..

Калмыковский пейзаж во всей бело-розовой нежной прелести остался, Павел Яковлевич исчез. Однако несколько мгновений — что скрывать!- я был равен своему учителю. И за эти мгновения, не особенно напрягаясь, разглядел, что высказывался Зальцман, сердясь и раздражаясь. Он как бы с исключительной, нелегко скрываемой осторожностью вслушивался в допросные речи некоего третьего — отсутствующего собеседника, точнее, опасно внимательного слушателя. И этот страх, невысказанный, к тому же неуклюже спрятанный под безукоризненно светскими выражениями, независимо от воли Павла Яковлевича выбрался на свободу и оборвал наше общение. Неприветливость, неласковость, неоткровенность — первый и последний раз. Впрочем, как раз откровенностью и оказалась ценна та бесцеремонная, больно ранившая меня отповедь. К чему подбирался ученик в монологе, обращенном к учителю? Какие черты, сближавшие Павла Яковлевича то ли с Мефистофелем, то ли с Фаустом, но, вполне может быть, и с обоими, вот-вот должны были быть разгаданы и показаться в строгом свете истины? Окончательный ответ, наверное, не был известен и самому Павлу Яковлевичу. И все же неизменна признательность за совершившееся. Надобность в поводыре, во всезнающем, испытанном проводнике отпала. Встретились снисходительный учитель и почтительный ученик — расстались взрослые люди, сурово и строго оберегающие пространство своей духовной вселенной.

Теперь читатель знаком с историей, которой никак нельзя было миновать, говоря о том, каким остается в моей благодарной памяти Павел Яковлевич Зальцман. А сейчас вернемся к прерванному рассказу о самой последней встрече с художником. Испанское отступление оказалось трагически коротким. Теперь Павел Яковлевич почти все время к чему-то прислушивался, но, может быть, и примеривался, приглядывался к чему-то для меня неразличимому, а для него явственному. Лишняя в нынешних обстоятельствах чужая рукопись тонула в плотном слое давней пыли, словно легендарная Атлантида в волнах древнего безмолвного океана. Лишь плавающий сизо- коричневыми облачками сигаретный дымок напоминал о том, что Павел Яковлевич еще здесь, размышляет, что-то про себя соображает, но прежней охоты делиться своими мыслями, заражать своим восприятием у него давным-давно нет, и не к месту даже вспоминать, что эти замечательные качества у него когда-то были.

К концу дня выбралось из-под непроглядных, сочившихся беспрерывной влагой туч позднее осеннее солнышко. Это закатное солнце, совершавшее прощальный обход пустынной, как бы оглохшей и онемевшей квартиры, случайными, своевольно положенными мазками пятнало замершее пространство.

Одно солнечное пятно попало на коридорную стену. На ней одиноко, отстраненно висела та самая работа, о которой мне пришлось говорить в настоящих воспоминаниях. Та самая девушка на ленинградской набережной, невская Джоконда. Эта ранняя работа — как стало мне теперь ясно — не принадлежала ни одному музейному и частному собранию, а являлась «Собственностью автора». Так принято обозначать никем не приобретенные работы. Теперь выставочной этикетки не было. Живое пятнышко ярко проскользило по нижнему краю картины, коснулось правого угла, там загорелась подпись художника. Она была той же самой, что и на работах последнего года жизни Мастера -«П. Зальцман».

Павел Яковлевич прощался со мной с неизменной вежливостью с суховатой торжественностью, не прекращая курить и стряхивая обильный пепел куда попало. Знакомой пепельницы не было и следа. Провожать меня хозяин дома не пошел, не то что в прежние благословенные времена. Обстоятельно договаривались о следующей встрече. Не хотелось верить в жестокую примету, что сама эта тщательность — верный признак того, что назначенная встреча не состоится. Она и не состоялась.   В книге Юрия Домбровского о художниках «Факел» можно прочесть: «В каждом городе есть по крайней мере один гений,. есть он, конечно, сейчас и в Алма-Ате, только мы не знаем его ни в лицо, ни по фамилии, и произведений своих он нам тоже еще не предоставил». А чуть раньше сказано: «Самое главное для художника — почувствовать, что он не один, или хотя бы, что уже недолго ему быть одному, он дорвется, докажет свое, его увидят, поймут и примут…»

Что же остается чувствовать и делать нам, которые знали и в лицо и по фамилии и Юрия Осиповича Домбровского, и Павла Яковлевича Зальцмана?… Они и свои произведения своевременно нам представили. Только действительно ли мы видели, действительно ли слышали, в самом деле поняли и приняли?! И о чем говорят нам все эти печальные и пророческие доказательства, все эти книги и картины? Укоряют, жалеют, помогают совершенствоваться, сострадают нашей слабости и незащищенности?..

Сайт-альманах «Русскоязычная Азия». 2004.