“А дальше началась страшная блокадная зима…”

(Из блокадных воспоминаний)

Подготовка текста, предисловие и публикация — А. Зусманович, И. Кукуй. «Знамя» 2012, №5. Текст приводится по указанной публикации.

Автор публикуемых воспоминаний Павел Яковлевич Зальцман (1912—1985) до недавнего времени был известен в первую очередь как художник. Будучи учеником П.Я. Филонова и активным членом группы МАИ (“Мастера аналитического искусства”), Зальцман после распада группы работает художником-постановщиком на киностудии “Ленфильм”, сотрудничая с такими режиссерами, как Г. и С. Васильевы, А. Иванов, Э. Иогансон, И. Трауберг и др. В начале войны художник остается в осажденном Ленинграде, переживает первую блокадную зиму, а затем летом 1942 г. эвакуируется вместе с семьей в Алма-Ату. В 1954 г. Зальцман становится главным художником киностудии “Казахфильм”, преподает в алма-атинских вузах историю искусств. В 1962 г. ему присуждается звание заслуженного деятеля искусств Казахстана. Незадолго до смерти, в 1983 г., в Алма-Ате проходит его персональная выставка, выходит альбом.

За этой внешне относительно благополучной для советского времени биографией скрывается трагическая судьба художника: его талант лишь в малой степени был востребован эпохой, а о существовании литературной составляющей его дарования знал лишь узкий круг родных и друзей. С юношеского возраста Зальцман писал стихи, их фактически полный корпус был издан лишь год назад[1]. В настоящее время издательство “Водолей” выпускает opus magnum Зальцмана — роман “Щенки”, работу над которым художник вел с начала 1930-х до 1982 г., а также малую прозу 1930—1950-х гг. Более позднее литературное творчество Зальцмана еще ждет своего часа[2], но уже по известным нам сегодня произведениям становится ясно, что именно в литературе художник, не питавший ни малейшей надежды, что эта сторона его творчества когда-либо увидит свет, смог с максимальной степенью интенсивности и открытости выразить то, о чем живопись могла поведать лишь исподволь: отчаяние человека, потерявшего веру в разумные основы бытия и живущего в состоянии непрекращающегося абсурда. В этом смысле Зальцман наследует поэтике обэриутов А. Введенского и Д. Хармса, с которыми он был знаком, но пережитые испытания блокады и эвакуации, а также особенности его поэтического языка позволили ему вывести опыт обэриутов на качественно иной экзистенциальный уровень.

Блокадные воспоминания П. Зальцмана сохранились на страницах большеформатной общей тетради, в которой он в 1943—1944 гг. вел свой дневник[3]. Текст воспоминаний занимает первые 26 исписанных с обеих сторон листов в начале тетради и 5 листов в конце. Сначала записи делались скорописью карандашом, затем (возможно, значительно позднее) обводились ручкой; тогда же вносилась правка, иногда в несколько слоев. По-видимому, работа над воспоминаниями вначале велась одновременно с дневником и оборвалась, когда кончилась тетрадь, — продолжения в архиве Зальцмана, за исключением нескольких листов с разрозненными (подготовительными?) записями, обнаружить не удалось. К блокадным воспоминаниям художник вернулся незадолго перед смертью, работая с дочерью Е.П. Зальцман над интервью для казахского издательства “Онер” (незаверш.). Краткое изложение событий начала войны, пересекающееся с публикуемым ниже текстом, Зальцман закончил в этом интервью словами: “А дальше началась страшная блокадная зима, которая многими описана и представления о которой не дает ничего из прочитанного мною”.

Несмотря на фрагментарный характер воспоминаний, в них можно выделить три сквозные линии. Это разрушение изначального единства семьи, как физическое (смерть отца), так и внутреннее, вызванное разложением человеческой личности в результате страшных испытаний. Связанное с этим разрушением чувство вины является движущей силой текста. Наряду с приговором себе, вынесенным без всяких скидок и самооправданий, Зальцман дает беспощадный срез окружающего его быта, в первую очередь киностудии “Ленфильм”. Этот портрет эпохи, бесспорно, субъективен и отражает личный взгляд (со)участника событий. И третий, высший слой воспоминаний — счет с Богом, тот спор, который Зальцман начинает в своих литературных произведениях еще до войны[4], но радикально заостряет в связи с блокадными событиями.

За пределами воспоминаний осталась смерть матери художника Марии Николаевны Зальцман — она умерла от голода 22 февраля 1942 г. Весной 1942 г. начались вызовы в комендатуру (по паспорту Зальцман был немцем[5]), а в июле жене художника объявили о том, что семью этапируют, если в течение трех дней они не эвакуируются. 27 июля 1942 г. Зальцманам удалось добраться до Ладожского озера, переправиться на Большую землю и доехать поездом до Алма-Аты, где располагалась эвакуированная киностудия “Ленфильм”. В Ленинград художник впервые после эвакуации приезжает в январе 1955 г. Отрывок из дневниковой записи того времени мы помещаем в конце публикации вместо эпилога.

Текст воспоминаний публикуется целиком, за вычетом тех мест, которые не удалось расшифровать, — такие места обозначаются угловыми скобками <…>. То же обозначение используется в редакторских конъектурах: в немногочисленных случаях мы позволили себе вставить слова, очевидно пропущенные в результате скорописи и необходимые для понимания и законченности текста. В прямые скобки заключен вычеркнутый Зальцманом текст, который мы посчитали нужным восстановить. Особенности авторской стилистики полностью сохранены с целью передачи аутентичности этого важного человеческого и исторического документа; орфография и пунктуация приведены к современным нормам. Фрагменты текста, прочитанные предположительно, даются курсивом с пометой <?>. В примечаниях даны краткие справки об упоминающихся лицах и реальный комментарий.

Вступление

Я сам старательно подметал кухню. Под раковиной, где мылись, черно и мокро. Я напрасно два раза закрашивал ее маслом. Белила скатывались мокрыми трубочками и смывались. После каждого вытирания проступала ржавая слизь. За трубой водопровода штукатурка отсырела и лезли гнилые доски. Пальцы выскребали липкую грязь. Так же я очищал уборную, снимал ржавчину с английской раковины тряпкой и руками и выносил мокрые груды обсыпавшейся штукатурки. Но я всегда оставлял в покое паука, висящего паутиной во все склеенное оконце, так как папа[6] ценил его тишину и опрятность и приучил меня.

Потом, расставивши кухонную посуду на чистой бумаге полок, я возвращался в подметенную комнату (мылся пол у нас редко, так как доски некрашеные и выбитые, с большими щелями, в которых земля) и с удовлетворением оконченной работы приступал к приятному делу. Я застилал кровать фиолетовым сюзане[7] из Андижана, выравнивал тщательно подушки и клал на них меньшее голубое сюзане с вышивкой по кашгарскому шелку, купленное, кажется, в Ходженте[8]. Монографии и “Старые годы”[9] на книжной полке я покрывал черным бельвоком[10], который выторговал в Ходжикенте на съемке. На нем лежали два казахских колпака — я называл их малахаями, — белый и красный. Над ними висел алтайский бубен с солдатскими пуговицами вместо глаз у идола, служившего распоркой и рукояткой, с витой поперечиной вместо рук, на которой громыхали металлические пальцы. Я приводил в порядок на одесской папиной полке фотографии бабушки и сестер наверху, а внизу мои любимые книги — Жуковского, Лермонтова (“Маскарад”, последний вариант), Маяковского 1909—1919, Евангелия, “Робинзона” Дефо, Свифта, из папиной одесской библиотеки Данте (“Divina comedia” в белом переплете), японцев, Гофмана, Клейста, “Вечера <на хуторе близ Диканьки>” Гоголя, Эдгара По “Артур Гордон Пим” (тоже из папиных книг), Достоевского, “Разбойников” Шиллера, Сервантеса — новеллы и “Дон Кихот” (купленные в маленькой книжной лавчонке на Загородном), Гауфа, Перро, Мольера (“Дон Жуан”), Гримма и “Последний наезд на Литве” Мицкевича. Это несколько менялось, но не в главном.

Над Лоточкиной [11] кроваткой висел красный бельвок, который мы с Розой[12] купили в соседнем дворе в Ходжикенте. Обеденный стол я покрывал золотой скатертью. Я увидел ее на земле на базаре в Ходженте среди железного лома и дал за нее 60 рублей. Я часто любовался ею на траве под урюком в Хшикате и берег для парадных дней. Золотая парча немного почернела на ребрах стола, хотя во время еды мы стлали поверх одну из белых скатертей. Мама[13] заботилась приобретать их.

Я вытирал пыль со своего стола, где стояли Майи и терракоты[14] из Верхнеудинска, лежали узбекские молитвенники из Оша и иконы из Карелии и Иркутска. Я оглядывал свои картины. Темная комната в тисненых коричневых обоях — 22 кв. м с обеденным столом, с фортепиано, знакомым мне давно, между двумя окнами, с клеенчатым диваном, прикрытым висящим со стены полосатым паласом, с маминым портретом в резной модерновой раме ручной работы (подарок одного из знакомых офицеров) и с бабушкиным зеркалом на фортепиано возле нот — была убрана. Я любовался собранными вещами. У нас был большой порядок.

В папину комнату я не так вникал. Гинтар <?>, путешествовавший с ним по службе, на маневры, бывший даже, кажется, на Крите, в ящиках которого лежали папины вещи, и мамина простая кровать в суживающейся от окна, как гроб, комнате занимали большую часть стен. Стоявший в ногах сундук я наряжал в молдавский рваный коврик. На маленьком папином столике между дверью и окном, с ящиком, наполненным всякой мелочью, которую я привык уничтожать, а он не позволял трогать, и на большом кухонном столе, занятом моими бумагами и рисунками, я менял бумажные листы и расставлял в порядке письменные приборы. На трех маленьких окнах обеих комнат, на купленных мною карнизах висели плотные кружевные занавески. Мама давно купила их в торгсине и берегла для нас, мечтая о новой квартире. Но мы никак не могли выбраться из нашего полуподвала.

Над нами жило семейство бухгалтера, жена которого, вспоминая молодость, проведенную в кухарках у холостого генерала, содержала дом в ужасной финской чистоте и, сильно выпивая сама, бережно воспитала бухгалтерскую дочку, которая сделалась прокурором. В их квартире с не развалившимися стенами уборной и кухни, с чистым крашеным полом было достаточно воздуха и света, не было холодно и сыро, как и в массе других квартир в городе, о какой-нибудь из которых мы постоянно думали. Мне было темно писать, а папу мучил ревматизм, но Филонов простаивал часами в очереди за керосином. Он постоянно недоедал. В Ленинград тогда привозили мессинские апельсины, лимоны, маслины и бананы. В Доме кино пели песенку: “Как живете, караси? — А, здрасте! Ничего себе, мерси…”[15]. Этими карасями были Анцелович[16], <…> и др. Ввиду того, что художники в кино не получали постановочных, обмен темной квартиры, пол которой был на уровне земли, а окна кухни выходили на мусорный ящик, был невозможен. Я неоднократно разглядывал издали семейства, которые жили в хороших квартирах, имея на это меньше оснований, чем мы. <…> Все это приводило меня в отчаяние. Кроме того, может быть, была еще причина, довершавшая эти настроения, о которой и будет речь. Я о ней тогда не мог думать, так как всегда был непрозорлив. Но и существующих условий было достаточно.

Мы продолжали собираться всей семьей по вечерам, которые заполнялись чтением. Папа читал так хорошо, я не думаю, что можно было читать лучше его, — Диккенса, Островского, Загоскина, “Золотого Теленка” и “12 стульев”, Чехова, Лескова, Мопассана и т.д. Чаще всего Диккенса, так что мистер Тутс, или Мердстон, или Доррит[17] были людьми, о которых постоянно говорили и вспоминали. При этом мама шила, а я часто рисовал. Это было заведено еще с моего детства, с Рыбницы[18] — когда в полуголоде, отгороженные снегом и вшивой грязью от всех развлечений и от разбежавшихся поодиночке людей, мы часами — папа до полной усталости, я с бессонной жадностью, мама со снисходительностью — занимались, с удовольствием забывая о собственных делах, приключениями Горанфло, Кукуметто, Генриха IV, Шико, Заглобы, Шерлока Холмса, пана Руперта и так далее. Ради этого папе пришлось выучиться читать по-польски и научить нас, так как в Рыбнице почти не было русских книг, а у ксендза, очень любезно дающего нам свои, была большая польская библиотека.

Здесь на Загородном[19] мы приучили к чтению Розу — почти каждый вечер. Это было действительное счастье, но, когда родилась Лоточка, это кончилось. На нее уходило все время, мы с Розой месяца три не спали по ночам. Да и потом не было сил, но мы надеялись, что это еще вернется.

<Однажды> мы возвращались с Розой с гулянья домой от Фонтанки по Чернышеву <переулку> по правой стороне. Я катил мальпост[20]. Когда мы поравнялись с тремя красноармейцами, они загляделись на сидевшую в коляске Лоточку. Она была толстой, и смуглой, и очень веселой. Их она очаровала, как большинство первых встречных, и они одобрительно шутили. Роза была довольна, как всегда, когда на Лоточку обращали внимание, хотя это случалось очень часто. Мы ее называли Гаргамель[21], и она этому смеялась. Период, когда она не спала ночами, кончился. Было время, когда ночи напролет я держал ее у себя в постели, согревая на своем животе, <и> вместо того чтоб давать ей кушать вволю, носил вместе с Розой по комнате, укачивая — она мешала криком спать папе и маме. Оказалось, что ей просто было мало молока, и она хотела все время кушать. Когда Роза стала ей давать больше, она сразу успокоилась и стала поправляться. Это было упущение врачей.

I.

Лето прошло в стройке больших декораций для фильма “Отец и сын”[22], и я ни о чем другом не мог думать. Утром я вышел на кухню — очевидно, помыться. Что-то в разговоре оттуда меня остановило. Мама была в кухне, она готовила завтрак, но бросила его на газовой плите. Против нее стояла наша соседка Лена Корсакова. Мне показалось, что она громко и торопливо плакала. Во всяком случае, ее волнение было заметно, а меня оно оцепенило, у меня ослабели ноги, и я остановился. Она нам сказала, что только что объявили войну. Вошла Роза. Она была в видимом страхе. Ее глаза как будто смотрели на то, что будет. И так же видела моя мама. Мы выбежали на улицу, желая ошибиться, но в большой толпе, стоявшей молча, изредка говорили, что уже горели города и падали бомбы[23].

Последнее время моя жизнь состояла из судорог и ошибок, по всей вероятности. Денег стало не хватать, и я делал усилия заработать. Мы привыкли хорошо есть. Казалось, что я заставлял делать это папу и маму, хотя они не хотели многого. Я видел постоянно обжиравшихся на студии. За время наших поездок с Розой на Север и Юг, с экспедициями картин, папа и мама ни разу не были даже на даче.

Этих дач было нестерпимо много. Перед ними росли цветы, висели гамаки, играли дети с лицами, предсказывающими родителей, и патефоны выдавали “У самовара я и моя Маша” или “Выходила на берег Катюша”. Полуголые бабы готовили пищу, а их мужья лежали на траве, покрывшись газетой, и читали Хлебникова вместе с Пушкиным и Маяковским. Они же заполняли троллейбусы и дачные поезда. Они были лишены слуха к тому, что о них думают, или к тому, что потом будет, покупали велосипеды, мотоциклы, патефоны. Но и мое сознание было лишено такого слуха. Здесь, как и в Москве, было действительно легко (для большинства), но перенаселено и судорожно. Я мог бы отдыхать в экспедициях, но умудрялся находить и там причины для беспокойства, когда у меня не было неизбежных и разнообразных причин для забот (но это было редко). Вероятно, все эти мелкие основания подыскивались к тому, что позже следует.

Когда я возвращался домой в комнату с детьми за окном, которые постоянно мешали папе спать своими играми и криками, я сперва был несказанно счастлив, что увидел папу и маму (и Розу, если был без нее). Там обычно к концу отлучки мне совсем обрывали сердце тоска и страшные беспокойства. Но чем я больше видел, как мы опять живем, тем меньше я мог успокоиться. Наши окна упирались в сметник[24]. Василий Иванович, дворник, жил справа от нас <…>. Верхние соседи, развешивая пальто, затеняли окна. Мама ходила на базар и в булочные, и толпа оббивала ее <…> и толкала. Папино пальто было ободрано. Я любил двор и играющих под папиными окнами детей, но желал отнести подальше. Но с Господом Богом я еще был очень почтителен. Я надеялся, мы получим некоторые удовольствия.

Я до сих пор старался добывать еду, и мама мне помогала в этом своими сверхчеловеческими усилиями. Мы собирались вечерами за нашим белым столом с пивом в светлых бокалах — у нас их было пять штук, их, кажется, купили для Розы у Надюши <…> — или с вином в зеленых, их было шесть. С маслинами, которые любил папа, или селедкой, с хорошей колбасой или с сыром, и с обычным картофельным салатом с луком и подсолнечным маслом, с длинным белым батоном в хлебнице. Часто я покупал пирожные, и Роза не могла съесть больше одного, а мама всячески старалась избежать того, чтоб мы съели больше, но я заставлял ее есть. А потом мы читали (папа читал) или ложились поздно. Так было еще, когда Роза приходила к нам. Последнее время все это стало труднее. Мы со стеснением распивали одну бутылку пива. Папа показывал мерку в своем бокале, чтоб больше не лить, и я не настаивал. Мама говорила, что пиво ему вредит, не знаю, только ли из заботы о нем, и действительно, папа постарел, но я все надеялся, что мы успеем пожить хорошо. Я бы хотел читать вечно.

Мы делали бесконечные долги, и тяжесть этого делания падала на маму. Поэтому я опять в это лето <…> пытался извлечь деньги из сценария. Я тратил массу времени и сил на поездки к режиссеру Иванову[25], возвращался в белые ночи в троллейбусе. И едва успевал замечать голые шеи и лица девушек и видя их тела — тех, кто казался получше, — как я видел бы сосиски с капустой или крепленое сладкое вино <…>.

Я забросил живопись и “Щенков”[26]. Только во время двухнедельной болезни (свинка) я с наслаждением, лишенный возможности тянуться, принимая без угрызений совести мамины ухаживания, писал, как давно уже этого не делал. Два стула у моей постели были завалены бумагами и рисунками, которые я пересматривал. Так же я провел однажды в 1938 году в Ялте два или три часа, лежа в нижнем номере “Парижской Коммуны”. Здесь я писал главу “Поручик и Балан” из четвертой части, о Доне и Тане, о щенке и Соне, а в Ялте тогда из пятой части — хождение щенка из комнаты в комнату по следам только что бывших людей в пустом доме. Мне ясно представлялись комнаты, коридоры и висячие переходы, соединяющие корпуса, так как я много раз видел их во сне и мне было нетрудно еще раз представить их. Многое после в рассказах о пустых домах в отвоеванной Финляндии мне напоминало их. К своему удивлению, я узнал место этих снов в гостинице в Алма-Ате в 1942 году. Впрочем, все гостиницы схожи, и я мог видеть что-нибудь в этом роде на Урале.

Я не успевал поесть утром, торопясь на стройку. Я хватал хлеб (батон с маслом) и, раздраженный тоской, существующими неприятностями и предвидением новых, ругался и упрямился, когда мама просила меня взять завтрак. Часто я забывал его на столе или приносил обратно домой, не успевая съесть на фабрике[27]. Зато вечером я отдыхал за столом с книгой и наедался, как животное, вполне даже в благодушии. Таким образом, я ел иногда, собственно, раз в день. На студии ничто не могло отвлечь от сумасшедшей спешки и массы забот <…>, так как я волей-неволей должен был пробивать, отчасти чтоб избежать, отчасти чтоб добиться. И это непременно получилось бы. Я делал двенадцатую картину. Декорации получались очень внушительные, не говоря о том, что мое влияние сделало работу режиссеров — я, опираясь на примеры американских фильмов, устраивал панорамы и тому подобное, разнообразил движением весь монтаж и декорации. Моя ставка вряд ли могла нас прокормить, но наконец перед самой войной был издан приказ об авторских художникам[28]. Я развил усиленную деятельность и ожидал постановочных. Дальнейшее в связи с постановлением теперь совершенно менялось.

Доменный цех был последней декорацией. Ездивший со мной в Сталино конструктор проделал работу по чертежам и выстроил печь по всем правилам. В связи с общей фантастической импозантностью конструкций фактура и детали выглядели впечатляюще. Цех фыркал паром, блестели стекавшей водой фоновые сооружения, состоявшие из ажурных мостиков, стропил, труб и т.д., заполняя все ателье. В нем стоял туман от пара и копошилась массовка. Такие объемистые вещи на студии нравятся, вне зависимости даже от декоративных качеств.

Что касается до Иванова, корпорация сценарного отдела во главе с длинным Коварским[29], угробившим первый сценарий, то же делала со вторым. К нам приставили консультанта Жежеленко[30], который не приходил на назначенные встречи. Иванов бесился, скрипел зубами и ругался, насколько это возможно члену <партии>. В конце концов он решил переключиться и занялся “Подводной лодкой”[31], а меня втянули в “Отца и сына”. Никто не рассчитывал, что цех будет строиться в павильоне, но это произошло, как и со всеми натурными картинами <происходило> неизменно.

После объявления войны мы продолжали строить. Беспомощные движения животного, которое ворочает головой под топором бойни, могут казаться почти смешными. На всех лежала тяжесть, а на мне ярость, так как мысль о том, что не худо бы появиться божеству[32], была естественной, и я имел наивность, чувствуя тоску и размышляя о бомбах и газах, допускать другие исходы. Что касается до кинематографа, то животным под ножом были, конечно, не все, а только меньшие братья вроде нашего коллектива. В это время ведущие работники производства уже обдумывали вопрос о том, как удобнее и лучше смыться. Попытка общей эвакуации была вялым движением приличия. Скоро они один за другим посыпались поодиночке. А я продолжал молиться, как было у меня заведено. Не буду повторять молитвы, но в ней не было ничего такого предосудительного и ничего такого, что было бы несправедливо и неестественно с точки зрения человека.

Я говорил эту молитву регулярно каждую ночь перед сном, в поезде, накрывшись с головой одеялом, в гостиницах, дома, на Урале, в Карелии на столе почты или в койке общежития, в Крыму, в палатках, на станциях, в чайханах. Я никому не рассказывал о ней и огорчался, если нечаянно засыпал, не помолившись, но это случалось очень редко. Я требовал каждый раз одного и того же и считаю, что только собака могла не понять этого и не согласиться с этим или тот, кого нет, что осложняет дело. Одно из важных мест в этой молитве занимали мои долги. Вообще я был щепетилен в этом отношении. Первое место занимала любовь к папе и маме, вообще к моей семье, которой жилось очень скверно. В то время как, проработав двенадцать лет, делая огромные декорации, я не мог никак избавить маму от забот о базаре каждого дня, не мог избавить папу от крика детей под окном его конуры, залезавших прямо в это окно и которых мы отгоняли с ним вместе, вспоминая медведицу, насланную пророком[33]; в то время как мы жили в тесной низкой квартире и мама ходила в рваных туфлях, а у папы зимнее пальто было переделано десять лет назад, и т.д., и т.д., — студия весело кушала, <покупала> платья и костюмы, рижские туфли и львовские диваны, обедала в “Астории”, принимала ванны в своих квартирах, как пьяные собаки, даже засыпая в ваннах, любила цветные вереницы своих девушек, ценя в них разнообразие частых перемен, отвозила на собственные дачи своих разжиревших, в шелку, матерей (что делает честь сыновним чувствам). Студия жила беззаботно, не имея даже представления о других развлечениях, кроме заказной обуви и премиальных за подтасовки, и поэтому полностью наслаждаясь Домом кино, встречами Нового года с Утесовым и т.п. Очень многое сваливалось на голову кучке народа нежданно, как манна небесная, дарованная от Бога, что тоже наводит на размышления <…>. Тех из них, которые стояли у меня поперек дороги, которые — а таких было много — нечаянно или нарочно душили меня, я, естественно, не очень любил. Двенадцать лет, проведенных на кинофабрике “Ленфильма”, представили мне много таких случаев. Очевидно, взаимоотношения друг с другом у всех были такого же рода. Так что эти годы, проведенные на ней и вне ее, дали много таких случаев. К сожалению, людей, которых я хотел бы благодарить, было очень мало. Я не говорю о тех, которые мне делали бесконечное добро, о папе и маме, но я не мог никого отблагодарить, как этого хотел.

II.

В первые же дни начались очереди. Вскоре <были> введены карточки на хлеб. Мы узнали, что Минск и другие города Белоруссии горят, что Рига занята. Каждый день был перечень взятых городов. По всему фронту на западе этот пласт расширялся, как катившаяся и блестевшая из-за деревьев вода наводнения (как я это видел в Рыбнице). Это вселяло сумбурные страхи и ожидания. А в глубине всех мучила постоянная тяжесть[34].

В один из первых дней я случайно встретился у Глебовой[35] с Хармсом[36]. Он был в бриджах, с толстой палкой. Они сидели вместе с женой, жена его была молодая и недурна собой. Еще не было тревог, но, хорошо зная о судьбе Амстердама[37] , мы представляли себе все, что было бы возможно. Он говорил, что ожидал и знал о дне начала войны и что условился с женой о том, что по известному его телеграфному слову она должна выехать в Москву. Что-то изменило их планы, и он, не желая расставаться с ней, приехал в Ленинград. Уходя, он определил свои ожидания: это было то, что преследовало всех: “Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены”. Кто-то из нас, может быть, жена его, а может, и я, смеясь, заметил, что достаточно лишиться ног для того, чтоб было плохо ползти, хватаясь и за целые стены. Или сгореть с неотрезанными ногами. Когда мы пожимали друг другу руки, он сказал: “Может быть, даст Бог, мы и увидимся”. Я внимательно слушал все эти подтверждения общих мыслей и моих тоже. Трудно было забыть лежавшую тяжесть ожидания. Тем более что о том, что что-то надвигается, напоминали все новые известия.

Было введено затемнение, мы заклеили окна полосками бумаги. Съемки продолжались, и я устраивался так, чтобы ночевать дома, так как не представлял возможности разлучиться в опасности. Я приезжал на вечер на студию и уезжал ранней ночью домой. Трамваи ломились, светил синий свет. Они останавливались неожиданно (во время тревоги), не доезжая, и люди разбегались в темноте. В цеху говорили в перерывах о бомбах и газах. Но никто ничего еще не видел.

Я был занят мелкими делами, мне ни разу не приходило в голову, что моя частая мысль о бомбе, которая сметет в кучу мусора мою любимую студию, из которой я извлек столько пользы и знаний, хотя и вертелся часто, как кубарь под кнутом[38], — теперь мысль близка к ужасному осуществлению. Я неоднократно оплакивал и прощался с этим зданием и с большинством людей, которые в нем находились.

В Ленинград прибывали беженцы разных сортов в огромном количестве, среди которых было много бросивших приобретенные в Риге и Львове вещи. <Они>, однако, не могли забыть, какие там дешевые часы и платья, и рассказывали о том, как все свои пальто и костюмы оставили в проклятом огне.

В это время Иванов был сделан секретарем партбюро и деятельно готовился к производству “Подводной лодки”. Как секретарь именно он отправил [на фронт] <…> и Нейштадта[39] (с которым мы вместе ездили в Ташкент и портрет которого я писал маслом), и последний попрощался. Оба были убиты — один при высадке из лодки в воде, другой умер с переломанной спиной в клинике. Его собственный сын тоже уже был на фронте. Эти хлопоты или компании по вербовке добровольцев были делом чести для директора, секретаря и т.д. <…>. К тому же <добровольцев> было <еще> больше — их количество было огромно. Таких наборов было несколько, потом это ослабло и, так как контингент был слишком велик и пестр, в добровольцы перестали даже принимать. Но первые моменты были тем же страшным напоминанием о надвигавшемся, так как никто не знал, кого будут брать и кто нужен, а кто не нужен. Во всех таких компаниях теперь, как и всегда, я знал, что они обычно короткие и быстрые в первый раз, а после волна, перекатившись, уходит. <…>. Можно представить каждую требованием момента. Но их обычная рациональность теперь, в первые дни войны, была, естественно, беспорядочной.

Началось рытье окопов. Женщины, подростки, мужчины бесстрашно занимались этим под пулями или под страхом пуль. <…> Бесконечное изнурение сказалось во время голода, который унес многие десятки тысяч. А я получил вызов [кажется, я был уведомлен, по какому поводу]. Эти вызовы сыпались каждый день, взвинчивая своим разнообразием и все чаще напоминая о надвигавшемся. В дирекции Моисей Зеликович Левин, главный художник студии[40], сказал нам, собравшимся, что художники мобилизованы для маскировочных работ. 30 июня 1941 года я был освобожден от трудовых работ по решению Ленинградского исполкома <…>.

Скоро я понял, какая это трудная работа. Я соединился со Словцовой[41], мы все прошли через проверку НКВД, которые кое-кого отсеяли (например, Хигера[42]), и я был отправлен в АПУ[43] при Горисполкоме, а оттуда на заводы. Мы вдвоем попали на газовый завод на Обводном канале[44]. Там уже работал от АПУ молодой архитектор, я забыл его фамилию. Он провел нас по пустырям, угольным навалам, между рельс, вдоль корпусов, показал газгольдеры, которые в это время быстро опустошали, и усадил в одной из комнат здания, где контора и управление, за проект, в котором главную роль играли сетки и окраска почвы и крыш с целью раздробить массивы и сделать из заводских построений рабочий городок с озеленением. Труднее всего было уничтожить цилиндрическую форму трех больших газгольдеров. К ним мы пристроили углы на лесах, середину зазеленили, а тени старались перебить зелеными сетями. Мы быстро сделали проект в плане и высотах, причем работали в одном из помещений на заводе, но выполнение все замедлялось, так как буквально все мужчины были на окопах. Все здоровые женщины работали, сменяя отдыхающих или больных, да и то урывками от заводских работ, хотя, кажется, завод почти остановился. Очень скоро Словцова ушла с этой работы, и я остался один. Все-таки в основном эту работу успели проделать, только угольное поле осталось черным, что меня очень беспокоило, но <я> никак не мог добиться людей, чтобы его окрасить, хоть это и не требовало большой работы. Впрочем, уголь скоро убрали.

Обычно я ходил по Загородному, а потом по одной из улиц, ведущих к Обводному, или доезжал до Клинского рынка[45] и шел тут через <него>. В этот период в ларьках еще продавали пиво, и я любил выпить кружку в ларьке на Обводном против самого завода. Я до сих пор помню приятное настроение от этого. Я это делал, кажется, и до и после тревог. Я пережидал во время тревог, если они заставали меня, не доходя завода, по ту сторону канала в одном из двориков, не спеша туда, так как взрыв газгольдеров представлялся мне очень сильным, хотя шансов на это было мало — я очень верил в успешность нашей маскировки и мне не приходило в голову, что бомбить могут без разбору. Я просиживал где-нибудь под открытым небом или под забором в пустынной улице или во дворе. Когда же тревога заставала меня на заводе, я отдыхал от жары в полутемных помещениях конторы. Мне нравилась их пустота и пустынный запах всей заводской территории. Во время тревог наступала тишина.

Сделавши проект, я понял, что мне особенно придется самому следить за его осуществлением, которому, к сожалению, не предвиделось близкого конца, так как хотя были сделаны фундаментальные вещи, работы оставалось еще много.

С продуктами стало трудно. Беженцы все прибывали, окрестности давно бомбили. Мы узнали, что наша молочница-финка Аннушка была убита осколком у своего окна. Это рассказала ее набожная <?> плачущая дочь, которая иногда приезжала с ней вместе. Впрочем, мы еще жили. Сперва Роза ходила с Лоточкой в садик против “Двух масок”[46] <…>. Потом этот сад закрыли, так как там стали рыть щели для укрытия или, кажется, блиндажи для зенитчиков, и она перешла в садик во дворе дома № 14 по Загородному. Лоточка была веселая и смуглая, мы ей покупали целлулоидные игрушки.

В начале августа 1941 года после возвращения эвакуированных детей была назначена эвакуация “Ленфильма”, и мы собрались ехать. Для папы это было труднейшее испытание, мы все так смотрели. Мы собрали все вещи <вплоть> до гинтара и Лоточкиной плетеной колыбели, которую прошлой зимой мне подарил Бернштам[47]. Я должен был кончать маскировочные дела, тем более что там в основном было все готово, но даже не успел оформить уход, что оказалось очень хорошо. Наши коллекции картин (в рулонах) мы отнесли к Наталье <?> Ордынской на Чернышев, открытки оставили у Корсаковых. Я забрал все рисунки и картины, сорванные с подрамников, кроме “Сурхарбана”[48], который свез к Филонову. Перед этим мы были с Розой у Павла Николаевича в начале войны. Мы говорили тогда, кажется, об эвакуации матерей с детьми, и он советовал нам во время войны (вообще в трудные времена) не разлучаться. Эта эвакуация кончилась тем, что большинство детей матери привезли обратно в Ленинград, так как немцы докатились до тех мест, куда они были отправлены, был беспорядок и бессмыслица. В последний раз, когда я свез “Сурхарбан”, он говорил о том, что фашисты никогда не будут в Ленинграде, был уверен в нашей победе, очень уверенно говоря о том, что это трудно. Он говорил о бомбежках, о том, что они вряд ли смогут внушить страх. По тому, как он говорил о смерти, ясно, что он не связывал ее с ними. Он сказал, впрочем, что если придется умереть, так мы и умрем с песнями, не боясь и ее, но это была нелепая мысль ввиду комнат, полных неимоверно прекрасными вещами. Эрмитаж к тому времени эвакуировали, статуи в Летнем саду <…> заключали в будки и т.д.

Мы захватили с собой очень много вещей, которые с трудом и постепенно свозили на станцию. Но все-таки развал нашей любимой замкнутой квартиры (то есть жизни) был для нас грустен и казался нестерпимым. Эшелон должен был отойти из Новой Деревни. Приехала машина, на которую погрузили наиболее тяжелое. Мы еще остались ночевать дома на голых матрасах в опустевших комнатах. Затем наутро, попрощавшись с людьми со двора, мы поехали с остатками вещей, которые помог перевозить дворник на трамвае. Когда папа выходил из своей комнаты и из квартиры, он вдруг сказал: “Никуда мы не уедем”, но мы очень хлопотали над перевозкой.

Тогда было очень хорошее светлое солнце. Мы обнялись с дворником, с Корсаковыми, которые даже всплакнули. От трамвая до пакгауза вещи пришлось перетаскивать (в основном мне), и я очень устал. На ночь я там разложил для папы и мамы гинтар и матрасы и постарался их устроить. Весь пакгауз — прежде большой склад с оставшимися еще во многих местах огромными грудами мешков соли — был завален довольно аккуратно сложенными в отдельные ячейки вещами с разостланной фанерой, на которой спали кинематографисты. Перед ним стояло несколько вагонов, в которые грузилось студийное имущество. Ожидали, что скоро подадут остальные. Недалеко от пакгауза были ларьки с пивом, которое мы с папой с удовольствием пили, заедая белым батоном и сухой колбасой. Для Лоточки был захвачен большой запас сухого молока в порошке — <его> устроила, кажется, Фомина, которая до этого еще избавила нас от первой эвакуации, назначенной внезапно, тем, что дала справку Лоточке <…>. Эта оказавшаяся ненужной эвакуация, которая была назначена Розе (как обязательная), прекратилась через несколько дней, так как с ней не смогли справиться. (Так бывало каждый раз и потом со всеми обязательными эвакуациями). Переждавши несколько дней, когда отправляли первые партии, мы оставались.

Вообще с пищей на Новодеревенской станции было нормально, так как был взят большой запас. Окрестности сильно бомбили, и мы пристально рассматривали платформы, в которых нам предстояло ехать, с порванными осколками кусками железа, с исковерканными рамами <…>, тут же думая, где это происходило. Говорили об остановках поезда и как нужно соскакивать и бежать по тревоге и т.п. Пока что Роза гуляла с Лоточкой и мамой по платформе, полной людей, занимающихся хозяйственной жизнью.

Я был очень занят тем, чтоб устроиться в одном вагоне с Бернштамом. Сперва я был назначен бригадиром своего вагона, но когда в первую очередь влилась вторая, а потом и третья, был назначен другой. (В самом начале разговоров об эвакуации было решено, что поедут сперва женщины, дети и оборудование, и несколько человек, в том числе и я, должны были сопровождать их. Мы верили, думая, что будет так, и считали счастьем быть вместе — потом все, конечно, изменилось, как обычно при исполнении других, вновь возникающих комбинаций). Мы провели на платформе несколько дней. Я устроил папе и маме постель, <…> причем кривился от того, что они просили не делать этого. И папе, и маме это путешествие в товарном вагоне казалось голодным и ужасным. Я тоже хотел и мечтал остаться, со страшной тоской перед поездкой, и мы, не смея надеяться на это, ждали, так как наша квартира и семья казались нам неприступными, так же как вещи и жизнь Филонова. Кто мог подумать, что и то, и другое могло остаться собой именно в конце. Страх перед грязными станциями, теплушкой и безнадежность всей дороги, а главное — невольное ожидание, что, оставшись здесь, мы сможем пройти через все не изменившись, что все будет по-прежнему, мы дождемся опять <пришедшей> вместе с победой мирной жизни, — все это с каждым днем отсрочки тянуло нас обратно.

Мы пили с папой пиво в ларьках у самого пакгауза, там были небольшие очереди. Я купил три бутылки вина в дорогу, но мы их выпили в пакгаузе, заедая батонами, колбасой и консервами. И все-таки не иметь тихих стен вокруг, быть среди соляного магазина отгороженными одним фанерным листом от чужих чемоданов, детского крика, чайников, густой бульон с объедками, — <все это> было страшно тяжело и папе, и маме. День за днем ожидание тянулось, мы с Розой стали возвращаться ночевать домой. Часть наших вещей волей-неволей пришлось перевезти обратно, и <…> мы видели наше место, где жили, тоскующим, как оставленный человек, по заботливой уборке и по нашим вечерам за одним столом.

Наконец стало понятно, что мы никуда не поедем, и мы вернулись домой. И я опять разостлал и расставил все наши любимые вещи. Мама занялась хозяйством, а папа мог, может быть, еще две или три ночи спокойно проспать на гинтаре и видеть <во сне> блуждания по знакомым пустым рекам и холмам, о которых он мне иногда рассказывал. Он сидел за своим столиком и раскладывал пасьянсы.

III.

Эшелон не пошел, так как сперва дороги были загружены массой других эшелонов эвакуированных предприятий, более нужных, чем киностудия с ее оборудованием. Люди, которые могли “протолкнуть”, имевшие знакомства и влияние или вес и силу, вроде Трауберга[49] и <ему> подобных кинематографистов, давно смотались, и некому было продвигать наш эшелон. Так и осталась масса вещей в пакгаузе, так как официально отъезд не был отменен. Для их охраны организовали бригаду, в которую, между прочим, вошел Шелепенко, осветитель, жил в Новой Деревне с женой, и еще кое-кто. Эти сторожившие кормились, как после говорили, из запасов (довольно значительных), взятых в дорогу для детей и больных. Там были сахар, масло, крупы и бисквиты. Кроме того, в окрестности можно было достать картошку. Неудивительно, что специализировавшиеся на охране плотно и неотрывно засели на Новодеревенской станции.

А на студии начались работы. Стали копать зачем-то артезианский колодец среди двора. Я, увидевши, что отъезд не состоялся, явился в АПУ, и мне пришлось опять заняться маскировочными работами. Никому тогда это не приходило в голову. По счастью, я не сдавал в АПУ никаких бумаг и, торопясь, должен был уехать без объяснений, так что там мое возвращение после перерыва не было даже замечено <…>.

Я встретил Бернштама во дворе студии над канавой артезианского колодца, где сидели или копали несколько человек, и предложил ему заняться опять маскировками. Это было необходимо, так как трудовые работы начались по всему городу. Он неопределенно ответил на это. Но оказалось, что у него есть знакомство в АПУ. Он хорошо знал Фомина[50], сына известного архитектора.

АПУ помещалось на Театральной <улице> на левой стороне, если идти от Чернышева моста, в россиевском здании на втором этаже[51]. У входа за загородкой сидела высохшая старуха, похожая на библиотекаршу, относившаяся с суровостью пожилой интеллигентной петербурженки к обыкновенному делу проверки пропусков. Мне не раз приходилось плутовать ввиду отсутствия какой-нибудь формальности, а главное, из-за спешки. А дальше шел длинный коридор, который делался все темнее и холоднее с каждым моим приходом. Направо и налево шли большей частью застекленные кабинеты проектировщиков. Я с душой, уходящей в пятки от постоянного ощущения надвигающихся событий, дождался отметки и регистрации в спецотделе и отправился регистрироваться к круглому и полному, всегдаозабоченному Баранову[52], возглавлявшему АПУ, и в заключение добился того, что был направлен на работу вместе с Бернштамом, так как одному мне было бы очень трудно, на маскировку завода им. Карла Маркса, где он уже работал, кажется, вместе с самим Фоминым.

Я однажды много лет назад был во дворе этого завода, когда вместе с Варварой Мясниковой[53], женой одного из “братьев”, бородатого Сергея Васильева, тогда еще не прославившегося “Чапаевым”, отвозил как творческую работу витрину, сделанную по моему эскизу из фанеры и стекла, в завком этого завода. Теперь, так же как и тогда, перед воротами во дворе стояла монументальная витрина, украшенная бюстом Маркса, состоявшая из обычных досок, со стенгазетами и лозунгами. Это показалось мне таким знакомым, как будто я был здесь всегда. После оформления в спецотделе через маленькое окошечко с массой обычных неполадок и затруднений мы прошли в столярную мастерскую, где стоял незаконченный макет завода (деревянный), уже наполовину выкрашенный. Мы заказали ряд дощечек с тонами от синего до светло-желтого, а в основном песчаных и оливковых, для распределения цветовых пятен. Эти дощечки делались <…> что-то очень долго. Мы сидели в спокойной столярной, которой заведовал рыжий меланхолический инженер Магид <?>, оказавшийся старым знакомым Бернштама по работе в “скорой помощи” (это было во время голода двадцатого года). Он не затруднял нас. Бернштам устроил тетрадку с дневником хода работы. Она должна была фиксировать наши заказы, исполнение работы по проекту лично нами и задержки в ее реализации со стороны ряда инстанций, с которыми мы были связаны. Эти инстанции были, во-первых, маляры, приглашенные для окраски <…>, так как своих на заводе почему-то не было в это время; во-вторых, бригада, которая должна была достраивать крышу; в-третьих, какая-то артель, находившаяся, как я после узнал, около Николаевского вокзала[54], где несколько десятков девушек занимались изготовлением маскировочных сетей, и которая возглавлялась предприимчивым и внешне энергичным архитектором, приятелем Фомина, которого я после встречал в АПУ.

Я уверял Бернштама, что он может не беспокоить себя записями и фиксацией, потому что никто не будет заниматься формализмом в этом деле. Я чувствовал, что дело в том, что нажимать на хозяйственные инстанции трудно, кроме того, мне уже начинало быть трудным подниматься по лестнице даже на второй этаж. Но он аккуратно делал это. Мы оба тащились с трудом и каждый день все труднее. Смысл нашей работы лично для нас был в том, что мы спасались от голода. Кроме того, так же как все трудовые работы, эта, более ответственная, казалась тогда многим необходимой. Все-таки мы были уже истощены и истощались все более. Правда, мы кое-что, как и все, выуживали <?> на заводе. Мы съедали в столовой гороховый суп и брали на карточки по мясным талонам котлеты, которые я приносил домой. Из супа я еще сливал оставляемую для этого же гущу, а сам <…> . Но обеды с каждым днем становились хуже.

Я опять явился на газовый завод, взявши продление в АПУ, и стал деятельно заканчивать маскировку. Но это было очень беспокойно, так как рабочих почти не было, большинство рыло окопы. Я взбирался на ржавые газгольдеры, просиживал в темной чертежной конторы. Тут начались тревоги, и я старался не спускаться в подвал, в убежище, так как это требовало лишней затраты сил, и пережидал в чертежной. Во время тревог все молчали.

<…> Вообще на этом заводе было тихо и приятно. Он совершенно перестал работать. С газгольдеров висли наши зеленые сетки, людей почти не было. Под газгольдерами дерн, тоже покрытый, стал свежезеленым, его поливали из пожарной кишки. По всей вероятности, сверху завод представлял действительно мало заводское зрелище. Но я ничего не получал там съестного. С пищей становилось трудно.

Я каждый раз обыскивал Клинский рынок. Еще с Розой мы накупили там банки хрена, над которыми она смеялась, но это было летом, мы их давно съели. В магазине консервов на углу Николаевской и Невского я еще долго доставал томат и т.п.[55] На Клинском мне везло, я несколько раз притаскивал домой мешки картошки, завоеванные у тайно продававших их загородных[56]. За одним мне пришлось идти во двор на чью-то квартиру, другой я отмеривал в парадной, но дома радостно встречали их, и я любил сам вид этого рынка. Все чаще, скоро по несколько раз в день, бывали тревоги. Деревянные дома вначале <…> сносили, я отсиживался однажды за забором в пустом дворе, потом этого забора не было.

Единственно, что меня мучило в маскировке завода, это то, что он был расположен по вполне отчетливо видному Обводному каналу, таким образом какая-то ориентировка была. Правда, мой предшественник носился с мыслью прервать линию канала перекрытием, но это при существующих условиях было фантазией. <Заводские здания> хотели превратить в жилой массив — по этой линии дело было, конечно, исполнимым. Потом стали строить заграждения на Обводном.

А мы дома, я и мама особенно, старались отыскать пищу. Я бегал по очередям, которые были всюду, и доставал для Лоточки бисквиты, которых мы накопили довольно много <…>. Мама где-то через знакомых еще до <намечавшегося> отъезда достала сухое молоко (в порошке), был рис и еще кое-что. Все это висело отдельно в особом мешочке на веревочке на стене у печки, и этот мешочек сохранили до позднего голода. Мы очень надеялись, что до голода не дойдет. Мы <…> думали, что лучше остаться, что мы дождемся, когда волна отхлынет, что это лучше, чем бежать и терять нажитое. Так, вероятно, рассуждали вначале многие. Мы все очень хотели выжить, чтоб еще пожить так, как мы должны были бы после всех этих мучений. До этого было далеко, у нас были большие силы, но не такие, чтоб всем выдержать то, что нам придется.

Наконец были первые бомбежки. А пока мы долго думали, что их совсем не будет, что Ленинград не дадут бомбить. Папа насмехался над тревогами и упрятыванием людей в щели. Это упрятывание действительно было бессмысленно.

В одну из первых ночей я пошел через чердак на крышу с Ведерниковым[57]. Размахивали прожектора, удлиняясь и укорачиваясь, взмывали ракеты и долго держались вверху. Но стало страшно — в некоторых местах были пожары, и каждый взрыв, казалось, норовил сорвать над нами кривую крышу. Не за что было ухватиться. Много фигур, так же как и мы, прислонилось к трубам и карнизам, и все <…> стояли над глубоким двором на четвереньках, так что грохот и взрывы вылетали из-под ног. Я плюнул и спустился домой.

Но после одной из бомбежек нам стало ясно, что они летят. Но мы считали, что будут бомбить окрестности, нащупывая заводы и стратегические пункты, так вначале и было. С этой точки зрения желание маскировать заводы под жилые дома имело особенно понятный смысл. Я вышел во двор и ужаснулся: стояло зарево и дым, неимоверный, немыслимый <…> где горело, было довольно далеко, но дым поднимался до самого зенита, хотя было видно, что он над тем местом, а не над головой. Это создавало кошмарное и неестественное впечатление, и в нем были целые полосы огня, видимо, во много сотен метров. Я почему-то заинтересовался этим <…>, вышел на угол Разъезжей в огромную толпу (был отбой) и пошел, еще не совсем соображая, по Загородному. Потом я пришел в ужас и все старался уверить себя, что это не газовый завод. Но чем ближе я подходил к Технологическому, тем яснее убеждался, что это так. Это были одни из первых бомбежек. Мне тем более было ужасно, что я только вчера был на заводе и оставил все почти законченным и в полном порядке. Неужели все это уничтожено? Я один возглавлял маскировку завода. Когда я подошел к нему по Обводному каналу, мне показалось, что вся территория вокруг была в огне. Я вернулся в совершенном ужасе, был уже поздний вечер, и все-таки я спал. Утром я узнал все как было, оказалось и так, и не так, что бомбардировщики шли массами, что забросали бомбами ряд заводов, лежащих до газового. Будущее раскроет в точности их метод, я до сих пор не вполне понимаю это. Может быть, маскировки там не успели осуществить, может быть, у них были точные ориентиры. На нашу территорию попали две-три “зажигалки”, которые быстро ликвидировали. <…> Я осмотрел завод и не нашел ничего особенного. Один маленький деревянный сарай, кажется, рядом с общежитием, сгорел, но его растаскали. Нужно было форсировать работы по маскировке по моему плану и кончать. <…> Но эта бомбежка была ужаснее, чем я предполагал. В том, что было сожжено, были и Бадаевские продовольственные склады.

После второй или третьей бомбежки, когда у нас на лестнице под дверями стояли прятавшиеся, главным образом женщины и дети, явился Ведерников с чемоданом, который он просил подержать у нас на случай пожара. Мы его оттащили под фортепиано. Он был очень тяжелый, и я подумал, что там, наверное, серебро и т.п. Ведерниковы обычно хранили у нас вещи, когда уезжали на дачу. Несколько раз Ведерников привозил нам капустной хряпы. Он занялся снабженческими делами всерьез. Он служил в каком-то военном учреждении и располагал машиной. Так вот, он из-под обстрела из почти оставленных районов добывал и вывозил то капусту, то морковку и т.п. для своего учреждения, а перед выгрузкой там кое-что сбрасывал для себя. Он пользовался дровяным чуланом, находившимся около кухни под лестницей, там стояли два ящика морковки и кадка с капустой, небольшую часть морковки он дал нам. А в капусту мы были принуждены иногда залезать сами, морковку мы себе добывали тоже. <…> Мама варила из просоленной крошеной хряпы щи. Морковку мы ели сырой. К этому-то времени Бернштам и перетащил меня на завод Карла Маркса, и я приносил оттуда обеды по карточкам — мясо, а после без карточки — с крохами мяса сцеженную гущу черной лапши, которую делали в столярном цехе.

Мне все чаще приходилось залезать в бочку с капустой, осторожно снимая камень <…> с деревянной крышки и набирая миску ложкой, а потом заравнивая. Когда <Ведерников> забрал кадку, все сошло благополучно, так как взято было мало. Однажды <он> принес и подарил маме курицу. А мама старалась отдать все нам, Лоточке особенно. Мы заставляли ее есть, и были напряженные разговоры. Но пока что мы были живы и сильны и ожидали. Конечно, спокойствия не было и в помине, тем более что с каждым днем мы начинали больше сомневаться. Вместе с тем у нас были страшные споры. Я ожидал всего вплоть до газов. Нас страшил антисемитизм[58] и т.д. и т.п., мы не могли без страха читать их дурацких листовок, <…> что и говорить, было чего пугаться. Было новое и неожиданное, так что чем дальше, тем с каждым днем становилось темнее на душе. Когда началась эвакуация, я не заблуждался относительно возможностей войны, хотя и не предполагал того, что случилось впоследствии. Я, естественно, как и все на студии, хотел этой эвакуации. Но теперь это было уже совсем мучительно трудно и даже невыполнимо впятером; папа странно посматривал на меня с улыбкой. <…> У нас очень испортились отношения с папой, были все время ссоры. Он ушел от нас совсем в свою комнатушку. Но мы все-таки еще надеялись.

Ведерников следил час за часом за сообщениями, прибегал часто к папе и говорил, рассказывал нам новости. Очевидно, он уже был готов ко всему худшему. Он, может быть, яснее нас видел самое страшное, его отношение к папе было вполне бескорыстным. А у нас с папой <отношения становились> все хуже и хуже, он отдалился от нас, мы ему, казалось, стали безразличными, что-то заслонило его от нас. Во время бомбежек, когда я спал и мы все сидели дома, он выходил во двор, говоря, что ему противно сидеть в конуре и ждать. А меня мучило, что мы делали не одинаково, что он стал чужой, и я сходил с ума от злости. Самое ужасное, что скорый голод, который уже начался, еще больше разделил нас. У нас с мамой и Розой не было никаких разговоров на этот счет, так как они подчинились полностью моему дурацкому и спасительному для сильных деспотизму. Я отупел и ничего не понимал. Боюсь, что мое подсознание понимало лучше.

IV.

Сеня[59] устроил нам и подарил очень хорошую буржуйку, которую мы установили в кухне. Я стал печь лепешки из отрубей, которые тоже принес Сеня, без масла на сковородке. Я стоял на кухне при коптилках, которые постоянно гасли, а иногда при лучинах, за которыми тоже приходилось следить, в черном папином френче, а под ним в нескольких рубашках и фуфайках, так как наступили морозы. Я требовал, чтоб стол был накрыт скатертью, чтоб стояли тарелки, а уже все было покрыто страшной черной копотью. От этих лепешек, которые я переваривал хорошо, даже у меня иногда расстраивался желудок, а папа и особенно мама очень трудно усваивали их. До этого ведерниковский сын Сережа, недавно вернувшийся с фронта, откуда каким-то образом выцарапал его отец, несколько раз приносил нам мешочки с соевым горохом, который мы варили, потом промалывали на папином столе на мясорубке, потом из них делали тоже лепешки. Сперва был неприятный тошнотворный привкус, потом мы привыкли. Иногда папа, который был очень голоден, собирал с мясорубки нежареную сою, и я раздраженно ругался, что еда совершается не за столом и не в порядке. Почему-то я считал, что продержаться можно, только поддерживая строжайший порядок. По утрам я убирал комнату и стелил постели, оставляя папу и маму мучительно ожидать утренней еды. <…>. К тому времени я перестал что-либо ощущать и был совершенно непредставляем для себя в более или менее приемлемом виде. Несколько раз я ловил папу на том, что он тихонько ночью заходил на кухню и брал морковку. Я упрекал его в воровстве, так как перестал быть тем человеком, которым был я. Но мотивом для этих упреков было стремление к порядку. Этот порядок был сродни всякому порядку, так как дележка была не вполне поровну. Чуть-чуть больше доставалось мне и Розе, так как мы больше работали. Часто я брал ночью, когда папа и мама уходили к себе в комнату спать, один бисквит из Лоточкиного мешка и делил его с Розой. Часто, впрочем, я приносил еще один папе и маме в их комнату. Эта нелепая мысль, что больше работающие, то есть требующие большей энергии, должны больше получать, совершенно серьезно казалась мне естественной, и мне ни разу не пришло в голову, что мы с Розой моложе и сильнее, то есть имеем гораздо бо€льшие запасы, чем папа и мама. Мы все превратились в скелеты, а папа был ужасно худой.

Во дворе уже многие умерли. Многие собирались бежать, несмотря на холод. Мы понимали, что мы не можем уже бежать, мы были слишком слабы. Меня уже давило одеяло, когда я ложился спать, но я очень хотел спать. Был период, когда я, ложась, воображал, а иногда вслух описывал Розе кушанья, но потом это прошло. Я регулярно ходил на фабрику, и это мне делалось все труднее. Но ужасали меня ночные дежурства, которые мы с Розой должны были нести. Это сидение в полной темноте под синим фонарем, мне страшно хотелось спать, и в холоде было невыносимо. Пустые улицы с едва светящимися, еще не заколоченными витринами и стеклами и провозимые вдалеке военные подводы или орудия. Только в постель. Я уходил раньше времени и часто давал себя заменить маме в этом ужасном сидении. Я справлялся через мертвый спящий двор, глядя на наши живые светлые окна, где меня ждали, не ложились из-за меня спать, о времени — еще 15, еще 10 минут. Как на кресте не снилось распятому дураку, чтоб наконец свалиться, — съевши, если была, корку, на диван, под одеяло, которое раздавливало мое тело. Несколько раз мама дежурила за меня, и я утешал себя тем, что я хожу на студию за обедом. Потом я стал ходить на несколько минут, а все время просиживал в кухне у окна, глядя во двор и изредка выходя к воротам. Я с трудом ступал, когда отдавал ключи и запирал, наконец, наши двери.

Мы все еще надеялись, что дождемся снятия блокады, и ждали. Роза молчала, и я не помню ее слов. Она между тем говорила о пище, но тихо и незаметно. Это я помню, потому что она просила ночью меня рассказывать ей, а потом не позволяла.

У нас не было оснований мечтать о пище, но у многих она еще была. Против нас Корсаковым завхоз Октябрьской гостиницы притащил на сохранение чемодан с колбасой, салом и т.п. Они рассказывали об этом, и то, что это так близко и что они этого не берут, не давало покоя. Но украсть это было невозможно, ни я, ни Роза ничего не могли сообразить. Однажды мы были уже в постелях и накрыты. Она не засыпала, думала об этом и вдруг сказала:

— Если б у нас был такой чемодан. А вот Ведерникова чемодан — что в нем?

Я ей ответил, что они обычно оставляют у нас свои драгоценности и что в этом нет для нас ничего интересного.

— А вдруг там пища?

— Что за нелепость, откуда там может быть пища? У тебя просто <в голове> от голода творится чепуха. Давай будем спать, ничего не сделаешь.

Но она сказала:

— Ну посмотрим, что нам стоит посмотреть?

Я знал, что это невероятно, потому что каждый раз они оставляли тот же чемодан с вещами. Но мы соскочили, и я вытащил чемодан, страшно тяжелый, из-под фортепиано, положил его на пол около стола, дверь в комнату папы и мамы была уже закрыта, и развязал веревку и открыл замки. И он легко раскрылся. Я ясно представил, что поползет утрамбованное белье и газетные пакеты с посудой, что нужно будет все это опять запаковывать и ложиться. Но вместо того, что мне твердо и ясно виделось, показалась неожиданность — весь чемодан, совершенно открытый, был занят аккуратно уложенными мешками.

Роза закричала, и мы позвали маму и папу, которые еще не легли. Там было два мешка рису, сахар, крупа, белая вермишель, четыре коробки тортов и больше десяти пакетиков чаю. Кажется, была и манная. Мы смотрели и ходили вокруг чемодана, не веря своим глазам. Это все было наворованное Ведерниковым, потому что достать и получить этого он законно нигде бы не мог. Мы не могли колебаться и отсыпали себе всего понемножку. Мы бесконечно надеялись и чувствовали, что может не понадобиться много, только бы дожить до поворотного пункта, о котором всем хотелось думать, до того, когда нам опять станут давать хлеб и пищу, мы знали, что в тот же день, когда их немного отодвинут, в Ленинград пойдет пища. Но пришлось брать еще и еще, время шло в бомбежках и пожарах, ничего не изменялось, и ужасный голод все рос. Мы все ходили и брали понемножку вермишель, рисовую кашу, делили сахар.

Папа был особенно рад, когда открыли чемодан, и так же, как и я, сразу решил, что надо брать столько, сколько нужно. Мама сдерживала нас. Пришло время, когда убыль стала наконец явной, ее уже нельзя было скрыть. Мы знали, что вся семья Ведерникова сыта и что им не грозит голод, тогда мы забрали из чемодана все, кроме чая. Он стоял все время на том же месте, Ведерников, приходя к нам, видел его там же, и ему, видимо, не приходило в голову, что случилось. Он был уверен, что мы не догадываемся о пище. Он тоже ожидал со дня на день <…> и рассказывал нам ряд подробностей, так как соприкасался со многими военными. <…> А мы чувствовали уже гибель, если не будет конца блокады.

Мы запирали кухню, все двери. Окна, конечно, тоже были завешаны картами, на дворе была черная ночь с семи часов и мороз, и мы варили рис и ели его, сервируя по моему безумию стол при коптилке, которая постоянно гасла, и я проклинал все на свете, так как она не давала спокойно съесть свою порцию. А папа уже был очень болен и почти не выходил из своей комнаты. Мы с ужасом ходили в булочные за хлебом. Утром ходил я и приносил житных пряников, которые мы разделяли по полтора каждому, и папе я давал ту половину, которая оказывалась немножко меньше, так как он не работал и, значит, не тратил сил. Я был так занят постоянным трудом накапливания этих сил, что у меня не хватало их сообразить, на другой лад, неоспоримое скотство такой дележки.

Мы все считали, что папа притворяется слабым. Мы разбирали эти пряники и долго их ели, а когда они кончались, мы с ужасом видели приближение, и мы не знали, что делать и как быть без этой последней половинки пряника. В это время бомбежки были ежедневные, особенно по вечерам. Пол подпрыгивал, когда в землю вбивалась вблизи бомба, и это казалось мне чем-то физиологическим, каким-то живым ударом, что-то вроде какого-то зачатия — так это было интенсивно. Но что из этого могло родиться? (Это странно, так как мои мысли в то время совершенно не лежали в этой сфере). Я не вставал с постели во время бомбежек, но часто не спал и в тишине и беспокойстве считал эти близкие удары и ощущал явную возможность такого же приближения и удара, и все, что я в эту секунду увижу, — яркий, повсюду внезапный свет и конец до того, как успеешь увидеть дальше, но в эту секунду все тело участвует в этом каждым куском, и поэтому все-таки, несмотря на мгновенность, все тело это чувствует. Что? Но тут у меня не было сил даже для страха, я поворачивался и засыпал. Лоточка рядом тоже спала, так как ничего не знала. А Роза была тихой. Мама надеялась на Божью помощь, а папа очень мучился и часто, пока не слег, уходил во двор, пробираясь, с трудом открывши дверь, через кучу сидевших у нашей полуподвальной двери женщин и детей. Толстая Сдобнова рассказывала им сказки, им казалось, что здесь безопаснее, чем у них в верхних этажах. Здесь действительно было меньше слышно.

Однажды ночью меня разбудил стук в окно. Когда я, подбежав, поднял затемнение, увидел: двор сиял красным отблеском зарева. Мне крикнули: “Пожар!”. Я понял, что в дом попала зажигательная бомба. Я оделся и выбежал. На чердаке в ведре уже дымилось, Ведерников сунул ее туда. После зажигательные бомбы падали с треском около самых наших окон несколько раз в камни, их засыпали или засовывали в песок и называли “зажигалки”.

Я не мог понять и ни на секунду не думал, что папа умирает. Он страшно похудел и отказывался от пищи. У него был запор, и я все думал, что ему необходимо очистить желудок и тогда можно будет поесть и подкрепиться, но у него уже совсем не было сил. А я надеялся на то, что еще немного, и мы доживем, и все будет в порядке. Во всяком случае, я знал только одно — тянуть. Несколько раз, уже в последнее время, мы упрекали папу в актерстве, когда он шатался и опирался о стол, так как мы сами еще кое-как ходили. Это поистине безумное непонимание мне сейчас кажется особенно диким. Все эти сумасшедшие нелепости — уставленные в одну точку глаза, кормление Лоточки — я почти не сознавал. Мы вытаскивали с Розой механически ее плетеную колыбель во двор и оставляли ее там часто во время тревоги и в бомбежку. Мы понимали, что ей необходим свежий воздух <…>. Мы укутывали ее всю, оставляя только рот и нос. Двор действительно в это время был пустой и чистый, в снегу.

Перед самой папиной смертью, после всех ужасных и бессмысленных разговоров, когда я с бодростью уговаривал его еще подождать и что надо тянуть, я привел ему в доказательство этой необходимости уже последний крик отчаяния: “Ведь нельзя уступить теперь, надо остаться жить, чтобы пережить это”. Я так рассуждал: “Если не ты, папа, будешь жить, то кто же тогда должен жить? Не может быть, чтоб это было справедливо! Это не может быть, значит, надо еще крепиться”. Потом папа стал говорить невнятно, полусмеясь по-детски. Он позвал меня и сказал после всех ссор и объяснений: “Павел, ведь все-таки ты мой сын. И не может быть ничего большего, чем это”.

Я слышал ночью сквозь сон, как он стонал, но у меня не хватило мужества в этом ледяном полусознании сойти с постели, что значило физическую боль и расставанье со сном. А очень может быть, что та сознательная уверенность, которая и раньше <…> глубину <…> свинства. А последние дни были уже совсем потерянные. Я не помню, о чем я тогда думал.

Мама не позвала нас в их комнату, и утром она сказала нам, что папа умер. Это было 16 декабря.

Я не был удивлен, как это ни вяжется с моей прежней уверенностью, но я ничему тогда не удивлялся. Я потащился на студию и заказал столяру гроб. В столярном цехе, который я хорошо знал, было страшно холодно, и сидело двое знакомых столяров с землистыми лицами. Один из них прежде был толстым, а теперь у него все пообвисло. Я соблазнил их обещаниями сахара и сои. Они сделали гроб быстро, строганый, а это была уже такая редкая редкость. Я уговорил их самих свезти его к нам и шел с ними, боясь, что они увезут и продадут его, так как гробы были нужны повсюду. Мы очень долго шли, уже вечерело. На середине Марсова поля — оно было все в буграх от летних траншей и в сугробах, и пересечено тропинками, так как все ходили через него пешком напрямик, трамваев давно не было. В середине они остановились отдохнуть и сели покурить прямо на гроб. Я стоял рядом, боясь согнать их, чтоб они не увезли гроб. Я их проклинал, но если б я мог сообразить, я понял бы, что, по всей вероятности, обоим так же грозит голодная смерть, как и мне самому. Но я их ненавидел, особенно бывшего толстого, у него еще сохранился румянец, возбудившийся на морозе. А лицо было бульдожье и маленькие глаза, так и наставленные в воображении на наш сахар. Он все время ругался со мной и огрызался. Тут я решил, что постараюсь дать им как можно меньше. С этих пор мысль о том, что они еще живут, в то время как мой отец умер, не покидала меня и не покидала, как мне казалось, до конца дороги, хотя было вероятно, что им было недолго жить, впрочем, не знаю, может быть, они и спаслись.

Около Александринки они потерялись, и я страшно испугался, что они увезли гроб, но уже в конце Театральной я нашел их. Все было благополучно, так как, когда они внесли его в комнату, я дал им гораздо меньше, чем обещал, приводя какие-то отговорки и ссылаясь на трудности. Они уселись в комнате, не снимая шапок. Особенно нагло держал себя бульдог. Мне пришлось притащить им еще что-то. Речь все время шла о сахаре, поскольку я сторговал их в совершенно сумасшедшем состоянии под живым взглядом бульдога. Тогда я был уверен, что он сытее нас, хотя и страшно хочет кушать. Сахар, отнятый у нас, у мамы и Розы, не должен был достаться ему. Я могу предположить, что, может быть, он и выжил.

Все кладбище было перегруженным. Могилы некому было рыть в мерзлой земле, гробов не было. Сеня и Наташа[60] первыми пришли в последний день, мы собрались хоронить только 22 декабря. Я глядел и вдруг особенно увидел, какой у папы гладкий высокий лоб — морщины разгладились.

Мы довезли гроб до кладбища, мама, и я, и Сережа Ведерников. Роза добрела до школы на Разъезжей, где мы с ней проучились вместе семь лет[61], за санками и вернулась к Лоточке. Мама села в санки, а потом и я, кажется, я не помню. Перед воротами стояло много детских санок с завернутыми телами. Сперва мне сказали, на каком-то острове можно хоронить, но нужно рыть самим. Это было невозможно. Сюда не пускали, стоял какой-то сторож и отталкивал от калитки тех, у кого не было ордера на место для захоронения. Я протиснулся все-таки внутрь, оставив санки и гроб, и маму с Сережей. Там мне посчастливилось найти какого-то человека, который только что кончил рыть могилу и продавал ее за хлеб. У меня был хлеб, приготовленный для этого, и я все быстро оформил. Когда я вернулся, сани уже уехали, гроб стоял на снегу. Мы взяли его с Сережей и потащили сами. Было очень трудно между могил, в снегу, я несколько раз падал. Наконец мы опустили, мама стояла над могилой. Это было, случайно, лютеранское кладбище[62], и рядом были какие-то гранитные памятники. Я всхлипывал, больше всего оттого — это очень сложно, — что я надеялся поверить по-своему и понимал, как будет мне ужасно жить, а теперь я, конечно, ничего не чувствовал.

Когда мы возвращались, мама опиралась на руку Сережи. Мы шли по направлению к Обводному каналу, с каким-то чувством облегчения торопясь домой, как ни странно это чувство. В это время началась тревога, близко от нас ударил взрыв. Сережа <…> наземь, бросил маму и метнулся к забору — это от того, что он недавно приехал, вытащенный отцом с фронта, а там это много значило. Это было инстинктивно, он весь дрожал. Скоро тревога прекратилась, и мы дошли по Лиговке до дома, уже в полутемноте. Я все время мечтал о папиных картинах, которые видел с детства, так как это был он, такой, каким я его все время знал, до войны близкий, как никто другой не может быть, до изменения, которое было естественным и с которым я никак не хотел примириться. Я хотел смотреть и разбирать его папки и его бумаги, как я это делал раньше, и я был таким образом близко от него, и мне казалось, что то же самое будет теперь.

Но у меня не было сил сделать это. Целыми днями папки лежали у ужасно промерзлого окна на фортепиано — на светлом месте, а я стоял у печки, где было, или мне казалось, немножко теплее, прижимая к ней руки, руки у меня отморозились. Мама тоже всегда стояла рядом со мной, и мы еще говорили, мечтая выжить.

V [63].

В нежелании и невозможности утвердиться в голодной и холодной смерти у нас с Розой осталось одно вздорное стремление. <…> Так же как я один <мечтал> о папках с папиной коллекцией картин, об их распределении, о том, чтоб разобрать бумаги, переписку, альбомы, о том, чтобы увидеть опять все это, папу, свое детство так, как я это видел прежде, когда я мечтал об том, чтобы это было вечно, и когда это утешало меня во всем остальном <…>, мы вместе с Розой мечтали об елочных игрушках. Мы привыкли устраивать блестящую цветную елку, и теперь игрушки привязывали нас к воспоминаниям и надеждам, перекидывали мост. Но у нас не было сил пойти за игрушками в игрушечный магазин, находившийся за квартал от нашего дома на углу Ивановской. Мы собирались уже несколько недель, но от хождения на студию в столовую за супом, от топки печки, ношения воды или снега, который мы растапливали в печке, с мучением добывая из него воду, и т.п. — от всего, что отнимало последние оставшиеся капли сил, ничего не оставалось не только для того, чтоб пройти этот квартал в ужасную морозную голодную темноту, но, как я уже говорил, даже для того, чтоб оторваться от замерзающей печки, дойти до окна и разобрать папины картины.

И все-таки в декабре мы однажды, взявшись под руки, добрели до этого магазина и купили несколько игрушек — самовар с чайником и еще что-то. Магазин был полутемный, освещенный коптилкой. Когда, глубоко ушедшие в выбор игрушек, мы вышли в черноту, нас чуть не убил холод и безнадежная, ясно представлявшаяся нам зима. Это было до смерти папы.

Вскоре после папиной смерти Ведерников пришел за своим чемоданом. Незадолго до этого, предчувствовав это, мы решили взять все, что там оставалось, и спрятать. Мы несколько раз перекладывали это и разделили на несколько мест. Часть (кульки с рисом) была положена внутрь Розиного фортепиано — около струн. Мама особенно беспокоилась и мучилась этим делом, и когда Ведерников с бегающими глазами пришел — он помогал выносить папино тело, — мы вместе с мамой, я, кажется, подошел к тому месту, где был чемодан, и сказал то, что заранее решили <…>: “Во время похорон все унесли”. Он растерянно несколько раз спрашивал: “Неужели все?” “Все, там остались только пакетики чая” (после мы очень жалели, что оставили чай, так как его можно было променять на пищу). Он выбежал, и скоро пришла его толстая жена, которая не помню что, может быть, громче, но незначительно, говорила. Тем дело и кончилось. Мы ожидали все-таки каких-нибудь шагов с их стороны после того, как Ведерников забрал пустой чемодан (кажется, в первый же разговор, и больше он не приходил). Мы варили рис на кухне потихоньку, страшно боясь стука в дверь. Еще был сахар, и <…> несколько дней после смерти папы мы ели рис с сахаром.

Скоро пришлось перенести буржуйку в маленькую комнату. У нас были дрова, так как Корсаковы, соседи, эвакуировались зимой и задешево продали их нам. Это было, кажется, до папиной смерти, и у нас кладовка была полной, но рубить эти бревна было для меня настоящим мучением. Я это делал в комнате и с трудом ползал на коленях, собирая кору и щепки. То же самое было выносить дрова из кладовки в кухню. Я запирал дверь комнаты и перетаскивал, сколько хватало сил, выхолаживая кухню и сени, а потом несколько часов стоял у затопленной печки, грея руки. Я постоянно мерз, мне было холодно даже в постели, хотя я не снимал с себя всю зиму ни двух рубах, ни фуфайки, ни верхней рубахи и покрывался двумя одеялами. Меня буквально прожигал постоянный холод, особенно трудно было согреть в постели ноги, одетые в три пары чулок, потому что для этого нужно было поднимать и поддерживать рукой одеяло, а на это не было сил, и руки от этого болели.

Скоро вода прекратилась. Ходить за ней нужно было далеко, на Фонтанку, или иногда в соседние дворы и тоже стоять в очереди, иногда и этого не было. И мы некоторое время набирали под окнами грязный снег и топили его в печке. Последние продукты ведерниковского чемодана, который спас не всех нас, кончились, и мама часто ночью, наступавшей в семь часов, уходила к каким-то соседям — у нее была знакомая еврейская семья — и променивала на вещи или просто получала там кусочки дуранды, которую мы, не в силах дождаться, пока будут испечены лепешки, поедали наполовину сырой во время толчения ее, подбирая в темноте на полу и под столом, так как, когда я ее бил, кусочки отлетали.

Мы все часами простаивали у печки, какими-то остатками сознания устремляясь к концу этого, мы еще не переставали надеяться. Мама говорила: только бы еще раз поесть вареной картошки, ты, гнида Господи Боже, который не дал этого, я б тебе вбивала эту картошку в твою глотку, пока бы у тебя горло и твоя зверская морда не расселись. Я ни о чем не думал. Мне только все время хотелось разбирать папины картины, которые я считал своими, но я не мог отойти от печки к замерзшему окну. Снимание карты и <…> одеял, затемнявших окна на ночь, одеяла с двери, которая расселась и дула, дрова, вода или <растопка> снега, хождение на фабрику за обедом отнимали все силы, которых давно уже не было. Иногда ночью (в семь часов) Роза должна была ходить за хлебом, и мы с мутным ужасом ждали, не вырвут ли у нее хлеба, так как это бывало часто. Правда, у тех, кто вырывал, не было сил убежать, большей частью они тут же в булочной засовывали кусок хлеба в рот, их избивали, но, пока их били, они ели. Вообще страх мы чувствовали плохо. Иногда, оставляя Лоту в ее плетеной колыбели на санках перед окнами на несколько часов во дворе и только изредка поглядывая на нее, мы на секунду думали, что ее могут украсть и съесть, и это казалось нам ужасным, но тут же мы забывали об этом. Во время бомбежек мы тоже часто не убирали ее, так как тащить ее из дому было ужасно трудно, мы с Розой спотыкались и чуть не падали.

Вся студия давно сбежала, и там было пусто. Появились прежде неизвестные люди, которые стали чем-то вроде <…> и как-то существовали. Я надевал на одно плечо противогаз с бутылками, а на другое, крест-накрест, свою полевую сумку. Ремни резали мне плечи как ножом, и все хождение по знакомым полуразрушенным обледенелым улицам и через Марсово поле было крестным хождением. Однажды на Марсовом поле, закутанный и стараясь не двигать головой, чтобы не отдать тепло, потом не было бы сил замотать опять лицо, а от дыхания все оно под шарфом было мокрым и чесалось, и текли сопли из носа, я так и шел, как обычно, стоная. Я вспомнил, что Лоточка осталась во дворе на тридцатиградусном морозе — не забудет ли Роза ее утащить обратно? Но я уже не мог вернуться.

Я проходил мимо землянок, где у зениток дежурили и ели свои обеды красноармейцы — им тащили горячий суп, они издали кричали, чтоб не подходить. Но я и не стремился на Марсово поле, там был особенно ледяной ветер, а я уже думал о высокой ступеньке на Троицкий мост, на которую очень трудно было поднимать ногу. Несколько раз мне попадались лежащие люди, но мне было противно подходить к ним и искать карточки, что делали довольно часто. Радио говорило у Троицкого моста, и его перебивали <…> своим свистом и смехом. В снегу у набережной зарылись два каких-то серых больших военных <…>, над которыми висел дом, там тоже, глубоко забывшись, жили. Я соображал, продвигаясь по мосту, где буду переходить заносы, и потому я спускался по замороженной белой аллее, которая мне казалась еще страшно длинной, и я в том волнении, которое мне было тогда доступно, подходил к студии. На этой аллее я однажды встретил Глебову, а другой раз ее сестру Люсю[64].

На студии в нескольких комнатах столовой всегда была толпа, и я <старался> получить обед на три дня вперед, чтоб ходить пореже. Даже это было очень трудно, но я истерически, с большой энергией добивался этого, так как чувствовал, что часто ходить я не выдержу. Я, наконец, со счастьем складывал кашу, сверху сардельки, разрезанные вдоль — их на три дня выходило 3—4 штуки, — и садился, занявши с трудом место за <…> столиком, разливать суп в бутылки. Это было очень трудно, и уходило много времени. Я никогда не ел мясного, очень редко одну ложечку каши, и только выпивал всегда одну порцию жидкости от супа, но это меня подбадривало, и я, надевши на себя тяжелые противогазы, выходил обратно. Я старался дойти до темноты, но часто уже смеркалось.

Я страшно хотел принести домой пищу и еще долго после, идя с чем-нибудь ценным, думал, что самое плохое пронесет (тревогу или что-нибудь в этом роде). <…> Но я еще боялся, что ремни порвутся и бутылки уйдут у самого дома, так как они изрезали мне плечи <…>. Наконец я видел наши ворота, и, когда я проходил двор и стучал, и мамочка и Роза встречали меня, я совершенно помню, что непритворно настолько терял силы, что стоял и не мог снять с себя, как будто у меня перерезали кости. Это было бесконечно, весь январь я ходил так и февраль. На студии каждый раз приходилось придумывать какие-то новые зацепки, и я их придумывал. Там было несколько девушек подавальщиц, которые там этим жили, я старался совершенно неожиданно свести с ними знакомство, и энергия была такова, что я все-таки кое-что вырывал. Но наиболее приятное историческое знакомство я свел с одной женщиной — теперь понимаю, что несколько странной, — которая, как и ведерниковский чемодан, спасла одним из нас жизнь. Ее звали Людмила Казимировна. Я однажды сидел за столом недалеко от нее и переливал суп. Мы разговорились. Я рассчитывал, видимо, что-то попросить у нее. Я чуть не со слезами стал расхваливать ее маникюр, говоря, что женщины нас поднимают, и тому подобные нелепые пошлости, но она очень растрогалась и с тех пор стала относиться ко мне хорошо. Я это поддерживал комплиментами, на которые способна собака без мозжечка. Однако они очень действовали. Эту Людмилу Казимировну сделали зав. карточным отделом, и она устраивала так, что те справки, которые я приносил ежемесячно из АПУ, так как там работы не прерывались, хотя и шли с естественной медлительностью, имели силу, и я получал все время рабочую карточку. Но это комиссионное дело, которое я добывал с великим трудом в АПУ, это тоже было ужасно трудно, я ходил уже и сам не знаю как <…>, — это было еще не главное, что она сделала для меня.

VI.

Бедная милая Роза, которая порядочно вымотала у меня сил, из-за которой я бился головой о стену буквально так, что падал помутненный на каменные плиты лестницы, переносила голод очень странно. В ней не было никаких активных животных качеств. Она вставала по утрам, таскала со мной Лоточку на воздух и заставляла меня это делать. Она только мечтала все время о какой-то чепухе, об маленьких пирожных птифурах, в то время как я мечтал о дуранде. Лоте отдавали все, что могли, так что она не прекратила быть толстой и розовой. То, что она два часа ежедневно спала на снегу, видимо, было очень полезно. Но и ее мешок уже почти растаял. Ее держал тот запас, который мама сделала во время предполагаемой эвакуации, там было сухое молоко, бисквиты, манная <крупа> и тому подобное. Я не помню, какими глазами я смотрел, как она ест. Роза говорит, что однажды испугалась моего взгляда, но я думаю, что я никогда не завидовал ей, я слишком мало сознавал для этого и слишком был занят. В начале голода, ночью перед сном, я описывал Розе кушанья, но скоро она попросила прекратить, некоторое время я их воображал про себя, но и это бросил. Потом я просто хотел заснуть.

Кажется, в январе, даже в начале января-месяца, к нам постучала и вошла женщина, я узнал Таню. Это Таня, к которой я ходил очень долго, с которой мы сидели в одном низком кресле, <она> у меня на коленях, которая первая поцеловала меня в затылок, с которой мы не виделись с тех пор, как я женился. Ее брат уехал давно, а отец недавно умер. Видимо, они с матерью не так мучились, как мы.

В конце разговора она посоветовала нам что-нибудь променять на пищу и предложила помочь. Это тогда было ново, менять на пищу начали не сразу. Я снял и отдал ей свои часы. Это было начало. Через дней десять к нам неожиданно явился Володя, который, оказывается, только что приехал, хотя это очень трудно, и принес сахару, рису и еще что-то за эти часы[65].

Уже с большим трудом, но можно было что-то продать[66]. Мы взяли на промен какие-то вещи у Розиных родных и отдали им только часть, так я посчитал <нужным> делать. Розе это было очень трудно, но я не думал об этом, а делал то, что, не думая, твердо и ясно решил. Я долго не решал и никогда не думал, но это решало какое-то действующее <?> существо. <Роза> принесла туда не то дуранду, не то отруби, что-то мало съедобное, что молодые и здоровые, как мы, ели с трудом, а больным было, конечно, почти бесполезно, это вынуждал ее делать я. Отец ее к этому времени был очень истощен и после упрекал ее в том, что от этого — они сделали лепешки, как мы их делали, — очень мучился. Я редко пускал ее туда, так как берег ее силы.

В конце января ее отец умер. Он просил, чтобы его похоронили на еврейском кладбище, и она очень надоедала мне с этим. Наконец я, несмотря на то что еле двигался, выбрался и пошел к синагоге за Мариинским театром найти ее и справиться о погребении. Я ходил только по одной дороге, и новая незнакомая поразила меня, так<ая> гораздо более обледенел<ая> и разрушенн<ая>. В нескольких местах были следы недавних пожаров. Дома и улицы были обледенелыми, отчасти, видимо, из-за того, что при пожарах трубы лопались и заливали мостовую. Я очень боялся сумерек. Наконец я дотащился до театра и, когда за ним проходил вдоль ограды, из маленькой калитки выскочил какой-то местечковый парень в тулупе и втащил меня внутрь. Он как-то сразу понял, чего я ищу, и уже по дороге объяснял мне разные возможности о похоронах в отдельной могиле со всем обрядом, но только нужно было доставить тело сюда в одежде и в гробу. Обо всем можно было как-то договориться. Я и шел договариваться. Когда я проходил по двору, он, видимо, от холода, быстро спустился направо в открытую дверь, показывая мне дорогу. А я немного задержался, так как мне давно нужно было помочиться, и отошел немного в подворотню налево. Тут я увидел, что ворота, ведущие во внутренний двор, слегка приоткрыты, и почему-то заглянул туда. Там в снегу лежала масса трупов. Они были совершенно голые и замерзшие, как восковые. Первый раз я видел столько трупов, они были навалены кучей. Я ушел оттуда и из бессознательного любопытства спустился, куда показывал парень. В первой полуподвальной темной комнате, очень маленькой, сидела у буржуйки какая-то ужасная старуха и что-то готовила. Потом пошли коридоры и еще одна комната. Такой же парень, как тот, что меня привел, лежал, накрывшись с головой, и храпел, а его босые грязные ноги торчали наружу, и это было необыкновенно и роскошно, это могло быть только при полной теплоте в комнате, и действительно, здесь было даже жарко, здесь топили печь. За столом сидели двое, старая седая с крашеными губами и рыжая толстая девка лет восемнадцати, тоже с губами, как будто намазанными кровью. На высоком подоконнике лежало несколько еврейских книг, на столе счета, бумаги. В комнате был еще кто-то, и тоже горела буржуйка. Скоро я ушел оттуда.

С трудом добравшись до дома, рассказал обо всем. Как Роза ни мучилась, но это убедило ее. Она пошла провожать тело отца, которое свезли на пункт, где хоронили так же, как эти, по обрядам, только, вероятно, не раздевая, так как трупов было слишком много.

Студия пришла в такое состояние, которое ее ненавистник мог бы пожелать. В пустых кабинетах, кое-где проломанных снарядами, заваленных бумагами и загаженных, был холод и темнота. Огромные помещения пустовали, и туда было бы страшно войти, если б у кого были силы. Но это были помещения, а не удравшие люди. Кучка оставшихся сумела организовать столовую и прилепиться к ней. Там в парно€й тесноте копошились умирающие люди и кое-кто из живущих, которые их обворовывали. Кроме того, на студии был организован стационар. Мне предложили тоже лечь туда и даже во вторую очередь. Предложил некий Муров. Я с тоской, пробившейся даже сквозь мое скотское состояние, ушел туда из дому, обещая себе хоть несколько раз прийти туда за те, кажется, семь дней (или десять), которые я имел право быть в стационаре. Во-первых, я должен был носить домой обед по своей рабочей карточке, во-вторых, я рассчитывал хоть что-нибудь урывать в стационаре. А мама и Роза остались одни. Когда я заикнулся о них, мне наотрез сказали в одной из организаций на студии, не то в рабкоме, не то в парткоме, что об иждивенцах не может быть и речи — если я и интересовал питающую инстанцию как материал, который может пригодиться, то вполне естественно, что этим питающим инстанциям были совершенно не нужны старики, дети и неквалифицированные женщины.

В одной комнате, обставленной необычно культурно, с журналами, картинами, натопленной буржуйкой и т.п., с чистым полом, собрались избранные, которым инстанции предоставили возможность выжить. Несмотря на это, за мое пребывание даже из этих избранных (десять человек) умерли три человека. Первый из них был Величко[67] — оператор, не отличавшийся ничем <…> особенным. Мы с ним сильно ругались по “Переходу”, так что я его весьма не любил, <однако> были в недурных отношениях прежде в “Кимас-озере”[68] и вместе ходили на лыжах. Он был дамский любимец, кажется, и лежал не со всеми вместе, а в отдельной комнате, так как уже был болен воспалением легких. Когда я пришел, в этой комнате было гораздо холоднее, и он все жаловался на это, и кроме того он тосковал один и просил кого-нибудь посидеть с ним, но никто из десяти достомужих <?> собак не хотел и не мог сделать это. Мы лихорадочно проживали три часа до еды и думали только о предстоящей еде, а после нее мы мучились тем, что она кончилась, потом опять принимались ждать, и, когда приближалось время, мы, не <…> на стол, где кто сидит, какие перед ним стоят миски, рассаживались на ужин. За Величко скоро явилась какая-то женщина и уволокла его в больницу, там он и умер. Вторым был дядя Ваня Юдин, давнишний председатель фабкома, то есть зав. Советской властью. Потом продравшийся в бригаду плотников огромный прежде мужик, который обвис, как осевший мох или порванный резиновый слон. Он все еще таскал дрова в печку, бегал в столовую за чаем и очень много пил его. Он пролежал до конца и умер вскоре.

Впрочем, были и другого сорта. Администратор Яковлев[69] с блестящими глазами, мой сосед по койке, показал для меня тот тип, к которому впоследствии принадлежал и я. Цинизм, с удовольствием излучаемый, естественно, был единственным средством утвердить себя и существовать среди других, а главное — достать их сочувствия, так как сочувствие другого сорта было уничтожено. Сострадание немыслимо, а вид голода и мучений <был для него> просто противным и глубоко неинтересным, так что <он> отворачивался со скукой. Он объяснил мне после одного из обедов, что лежит здесь, чтобы сэкономить продукты, что его жена и сын в полном порядке, что у него родственник на хлебозаводе, и т.п. Потом я узнал, что он может продать хлебную карточку. Как раз в это время я настоял и взял у Розиной матери, кажется, тысячу рублей на такую покупку для нее. Я купил у него карточку, отнес ее домой и настоял также на том, чтобы большая часть хлеба оставалась дома, так как не видел оснований для того, чтобы выжила мать Розы, а не наши. Совершая этот грабеж, я вел себя так же, как Яковлев — с хвастовством (не грабежом, конечно) и якобы существующими большими средствами к жизни. Я быстро освоился с этой манерой и стал употреблять ее где было нужно.

<…> Я не помню всех, кто там лежал, но там был некий Туркин, молодой оператор, которого выходила его молоденькая жена, которую я тогда не знал, но с которой познакомился впоследствии при интересных обстоятельствах. Там же лежал один инженер, бородач Утепин <?>, с которым была его маленькая дочь лет 8—9. С ними мы потом тоже встречались. Потом он сошел с ума, как рассказывали мне <…>. Он и тогда был очень деятельный и благополучный, выглядел хорошо и упитанно, всегда радостный и самоуверенный со своей бородой <…>, а дочка его носила какую-то пищу в узелке.

Также лежала начальница 1-го отдела С.М. Она мне однажды объяснила, почему не дают уносить полагающуюся мне пищу из столовой стационара: “Ведь государство кормит вас, и вы должны это ценить, а вовсе не вашу мать, жену или дочь. Вы нужны производству, а не они. Стационар принадлежит студии кинематографа. А знаете ли, как трудно государству кормить вас?”

Я все знал и понимал. Я ей тоже сказал парочку приятностей относительно культурной и чистой комнаты, где мы находились, и пообещал нарисовать ее, так как эти героические и прекрасные дни должны быть увековечены матерьяльно. Кроме того, я надолго запомнил ее утешения, и, как ни странно, мне пришлось впоследствии вспоминать их по-новому.

Ужасно было то, что начальствующая сволочь действительно не позволяла уносить полагающуюся мне пищу, я обязан был съедать ее за столом, за этим даже следили. Поэтому я принужден был воровать ее. К сожалению, одно из противнейших воспоминаний — когда я убеждался, что украсть эту пищу, стоящую передо мной, и припрятать нельзя, тогда я, вероятно, даже радовался (точно не скажу). Во всяком случае, с наслаждением съедал. Чем я себя тогда утешал — отложенным кусочком, любимым обедом, тем, что сейчас пойду и понесу им? Но, скорее всего, когда я ел, я ни о чем не думал.

Комната, где была столовая, была маленькая, узкая, в одно окно, стол тянулся вдоль нее, и стулья с обеих сторон касались стен. Слева стоял буфет, где к нашему приходу, то есть впуску, лежали порции и продукты, а справа стоял вспомогательный стол <…>, там были весы и посуда. Но взвешивание проводилось до нас. Это внушало нам бесконечные опасения и приводило нас в ярость. Кроме того, мы, рассевшись, внимательно и жадно следили за тем, какие кому кладутся куски. Но вид пищи, настоящей, немыслимой хорошей пищи, сахара и, главное, масла, был каждый раз невероятным. Мы испытывали, кроме чувства еды, которое изобразить не бывшему там невозможно, еще одно чувство — ненависти друг к другу, а главное — к девке, которая развешивала нам. Эта сестра-хозяйка, бывшая монтажница, Танька, если не ошибаюсь, была вся какая-то взбудораженная, с румянцем, вся мечущаяся, как и большинство этого народа, с которым я столкнулся впоследствии. Я ее проклинал ежеминутно и за то, что она совершенно сыта — еще бы, она двигалась очень бойко, все бегала и все шевелила глазами во все стороны, как бы кусок масла не смылся, — и за то, что она ворует, и за то, что не дает уносить. Я все-таки что-то воровал, и прятал, и уносил вместе с супом и вторым из столовой. Я страшно хотел домой, несмотря на роскошь в стационаре. Кажется, приходя туда, я плакал, но не помню (нет-нет, я всю зиму, конечно, не плакал, вообще не плакал). Я проклинал ее, и мне казалось, что это страшное божество, что оно, как многие, уж очень сильнее меня и т.п. Но ее убило снарядом. Саша Ксенофонтов[70] после рассказывал мне, он был в третьей очереди после моего ухода, — на кухне в кочегарке под трубой, рядом со стационаром. Там разорвался снаряд, и у нее осколком проломило грудь или что-то в этом роде.<На этом текст обрывается>.

<Вместо эпилога>

14 января 1955.

<…> Я пошел пешком и проходил мимо нашего дома. Уже поздно, и начинается снег. Неожиданно для себя я пошел к управдомше Шуре: та же с холодными глазами, только расплывшаяся маленькая баба, которая говорит, что бумаги, наверно, вынесли на помойку. Я несколько раз проклинаю ее глаза, ее вонючее тело и все вокруг нее и, вежливо простившись, ухожу. И опять неожиданно решил пойти к Ведерниковой.

Я побаивался какого-нибудь скандала, но все иначе. Она очень радушно принимает меня и твердит, что я совсем не изменился. А она старуха.

Я вошел очень неспокойный, так как до того, как пойти к ней, зашел прямо в нашу квартиру. Открыла девочка хозяйка, говорит, что ничего не было, когда въезжали, только фортепиано — я сразу узнал его. Комната, оклеенная яркими голубыми обоями, показалась мне даже больше, чем я ожидал. В последнюю минуту я приоткрыл дверь и заглянул в комнату папы и мамы. Это трудно было выдержать, говорить я уже не мог и быстро ушел — девочка меня провожала, — чтоб не плакать[71].

А теперь здесь <у Ведерниковой> тоже почти девочка, очень молоденькая и миленькая племянница Ведерникова, самого Федора Григорьевича. Это все, что осталось. Он был накрыт в делах и сослан, там туберкулез, и его “сактировали”, как сказала Сдобнова. Приехавши — <…> желтуха и умер. Сережа погиб на фронте, а Аркаша сидит. Аркашка вышел паршивый, как сказала сама Нина Михайловна. Она сильно постарела, такая же толстая и розовая. Говорит очень добродушно, но без малейших сентиментов. Один сын погиб, другой сидит, теперь она замужем, живет ничего.

Она сразу сказала, и племянница быстро достала из шкафа папину Библию.

После всего этого мне было трудно пойти спать, и я пошел мимо Владимирского собора к Пушкинской. <…>

Все это каждую секунду гложет тем, что время потеряно, и то, что потеряно, никакими прустовскими штучками не вернешь.

Примечания

[1] Зальцман П. Сигналы Страшного суда: Поэтические произведения. М.: Водолей, 2011.

[2] Частично опубл. в кн.: Зальцман П. Мадам Ф. М., Лира, 2003.

[3] Неопубл. Первая запись дневника датирована 18 апреля 1943 г., последняя —23 июня 1944 г.

[4] См. цикл стихотворных “Псалмов”, первый из которых был написан 22 августа 1940 г.

[5] Запись на отдельном листе: “Однажды, при возвращении <…> поздно ночью, на Загородном у сквера, что возле Детскосельского вокзала, милиционер задержал меня и двух женщин. Они стали упрашивать и скандалить — чтобы отпустил их. Я показал ему удостоверение о маскировочных работах. Было, конечно, плохо, очень опасно. Если бы в милиции обнаружили мой паспорт со словом “немец” — <…> и немедленная высылка черт знает куда. Поэтому я сперва отмалчивался и соображал. Потом, увидевши, что этот идиот из упрямых или чем-то раздражен и вообще человек властный, я стал соглашаться с ним, что надо нас вести в участок, и даже уговаривал прыгающих баб, а затем и прямо затребовал, чтобы он нас вел. После этого он вскоре распустил нас на все четыре стороны”.

[6] Зальцман Яков Яковлевич (1868—1941), немец по происхождению, до Октябрьской революции — офицер 59-го Люблинского полка; художник-любитель, поэт. Сын впоследствии переписал ряд его стихов, существенно переделав их. См.: Зальцман П. Сигналы Страшного суда. С. 350—354, 437—442.

[7] Сюзане — вышитое настенное панно в Таджикистане и Узбекистане.

[8] П. Зальцман (далее в примеч. как ПЗ), с 1931 г. работавший художником-постановщиком на киностудии “Ленфильм”, в 1933—1934 и 1939 гг. неоднократно бывал на съемках в Андижане, Ходженте и Ходжикенте (см. ниже). Здесь и далее информацию о поездках ПЗ см. по составленному им списку своих путешествий [Эл. ресурс: http://pz-real].

[9] “Старые годы” — художественный журнал, выходивший в Петербурге в 1907—1916 гг. В число сотрудников входили А.Н. Бенуа, Н.К. Рерих, историки искусства и краеведы Г.К. Лукомский,
П.Н. Столпянский и др.

[10] Бельвок, или бельбог (киргиз. “белбоо”, каз. “белбеу” — кушак) — мужской пояс в виде квадратного вышитого платка с длиной стороны около метра, которым мужчины повязывали зимой стеганые халаты, а летом — рубахи.

[11] Зальцман Елена Павловна (род. 1940) — дочь ПЗ.

[12] Зальцман Роза Зальмановна, урожд. Магид (1912—2002) — жена ПЗ.

[13] Зальцман Мария Николаевна, урожд. Орнштейн (1873—1942).

[14] Майя — здесь: скульптурное или живописное изображение танцующей полуобнаженной женской фигуры, олицетворяющей Махамайю — в индуизме дух обольщения и обмана. Терракоты из Верхнеудинска — имеются в виду бурханы, изображения бога, идола или будды у тюркских народов.

[15] Перефразированное двустишие В. Катаева из кн. “Радио-жирафф” ([М.; Л.:] Радуга, [1926]).

[16] Анцелович Яков Маркович (1904—1956) — директор картин на киностудии “Ленфильм”.

[17] Персонажи романов Ч. Диккенса “Домби и сын”, “Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим” и “Крошка Доррит”.

[18] В Рыбнице прошло несколько лет детства ПЗ (1922—1925 гг. с периодическими отъездами в Одессу).

[19] Загородный пр., д. 16.

[20] От франц. malle-poste — детская коляска для сидения.

[21] Мать Гаргантюа из романа Ф. Рабле “Гаргантюа и Пантагрюэль”.

[22] “Отец и сын” (др. назв. “Вагон уходит на заре”, реж. О. Сергеев, С. Якушев, 1941).

[23] Запись на отдельном листе: “22 июня 41 г. За день, 21 июня, сделали снимки — Миша Магид на их квартире — Роза в шерстяном синем платье (с пелериной) от Яковлевой, в коричневых туфлях, которые украли в Алма-Ате. 21-го днем Роза сидела с женщиной, с которой мама разговаривала еще прежде в скверике — ее брат больной раком глаза, — у нее ребенок, и его вещички, так как он был старше и вырос из них, накупили дешево Лоточке. Она сказала, что ночью слушали радио — война объявлена, за границей по этому поводу шумиха”. Сведений о радиопередачах, сообщавших об объявлении войны еще 21 июня, найти не удалось, однако эти воспоминания свидетельствуют о настроениях и слухах, циркулировавших в Ленинграде непосредственно перед началом войны.

[24] Сметник (одесск.) — помойка.

[25] Иванов Александр Гаврилович (1898—1984) — советский кинорежиссер. ПЗ работал вместе с ним на фильмах “На границе” (1938) и “Переход” (1940).

[26] Здесь и далее речь идет о романе “Щенки”. См.: Зальцман П. Щенки. Проза 1930—50-х гг. М.: Водолей, 2012.

[27] С 1924 г. главная ленинградская киностудия называлась кинофабрикой, часто меняя названия (“Госкино”, “Ленинградкино”, “Совкино”, “Союзкино”, “Росфильм”, “Союзфильм”). Киностудией “Ленфильм” стал в 1936 г.

[28] По-видимому, имеется в виду постановление СНК СССР от 16 мая 1941 г. об изменении оплаты ряду творческих работников, в число которых входили и художники кино. См.: Летопись российского кино 1930—1945 / Под ред. А. Дерябина. — М., 2007. С. 707.

[29] Коварский Николай Аронович (1904—1974) — литературовед, сценарист, педагог, редактор киностудий “Ленфильм” и “Мосфильм”.

[30] Жежеленко Леонид Михайлович (1903—1970) — сценарист и редактор киностудии “Ленфильм”; в 1942—1945 гг. — редактор сценарной студии в Алма-Ате.

[31] Об истории создания кинофильма “Подводная лодка „Т-9“” см.: Александр Иванов. На экране и за экраном (роман жизни). “Подводная лодка „Т-9“” / Публ. П. Багрова // Киноведческие записки. 2003. № 62. С. 302—350.

[32] Намек на принцип “Deus ex machina” в античном театре, где по ходу действия катастрофа могла быть предотвращена вовремя появившимся (с помощью машины) божеством.

[33] Имеется в виду пророк Елисей, проклявший насмехавшихся над ним детей, после чего те были растерзаны двумя медведицами (4 Цар. 4:23—24)

[34] На полях вставка: “Был, пожалуй, не страх, а тревожное изумление <…> — я не знал, как это будет ощущаться, что я не могу выключить <…> в этот <…> — я не мог этого не заметить. Думаю, что я это все уже чувствовал”.

[35] Глебова Татьяна Николаевна (1900—1985) — художник, ученица П.Н. Филонова, жена В.В. Стерлигова.

[36] О связи ПЗ с Д. Хармсом и кругом ОБЭРИУ см.: Зальцман Е. Павел Зальцман и обэриуты. Жизнь, увиденная как абсурд // Хармс-авангард. Материалы международной научной конференции “Даниил Хармс: авангард в действии и отмирании”. — Белград, 2006. С. 221—237.

[37] Скорее всего, речь идет о Роттердаме, подвергшемся массированной бомбардировке немцев
14 мая 1940 г.

[38] Кубарь — русская традиционная игрушка; деревянный конус, раскручивался и удерживался во вращающемся положении при помощи небольшого кнута.

[39] Владимир Нейштадт, помощник режиссера на киностудии “Ленфильм”. Изображен на картине ПЗ “Ленинград 1940”.

[40] С М.З. Левиным (1895—1946) ПЗ работал в Алма-Ате над фильмом “Белая роза” (реж. Е. Арон; 1943).

[41] Словцова Евгения Борисовна (1900—1992) — художник-постановщик ряда кинокартин, среди которых были и фильмы А. Кудрявцевой по сценариям Н. Олейникова и Е. Шварца “Разбудите Леночку” (1934) и “Леночка и виноград” (1936).

[42] Хигер, Ефим Яковлевич (1899—1956) — советский художник кино и график; работал на кинофильмах “Граница” (реж. М. Дубсон; 1935), “Мужество” (реж. М. Калатозов, С. Деревянский; 1939) и др.

[43] Главное архитектурно-планировочное управление Исполкома Ленгорсовета (официальное наименование в 1931—1943 гг. — Архитектурно-планировочный отдел Ленгорисполкома, сокр. АПО).

[44] Коксогазовый завод, в 1970-е — завод “Композит”; наб. Обводного канала, 72—74.

[45] Клинский рынок до 1946 г. располагался на Московском (тогда Международном) пр. между Клинским и Малодетскосельским пр. После войны на его территории был разбит сад “Олимпия” (по назв. одноименного кинотеатра, разрушенного в 1942 г.).

[46] Кинотеатр на Загородном пр., д. 27 (позднее — кинотеатр “Правда”).

[47] Бернштам Федор Федорович (1905—1986) — советский художник кино и график.

[48] “Сурхарбан” (1934). Фанера, масло. 128×86.

[49] Имеется в виду кинорежиссер и критик Илья Захарович Трауберг (1905—1948), с которым ПЗ работал вместе на фильме “Частный случай” (др. назв. “Юность”, “Карьерист”, 1933).

[50] Фомин Игорь Иванович (1904—1989) — архитектор, сын автора Генплана Петрограда 1923 г. И.А. Фомина; в описываемое время руководитель архитектурной мастерской Ленпроекта № 3.

[51] Архитектурно-планировочное управление по сегодняшний день располагается на пл. Ломоносова, д. 2 (арх. К. Росси). Театральная улица — ныне улица зодчего Росси.

[52] Баранов Николай Варфоломеевич (1909—1989) — главный архитектор Ленинграда (1938—1950).

[53] Мясникова Варвара Сергеевна (1900—1978) — заслуженная артистка РСФСР; в фильме С. и Г. Васильевых “Личное дело” (1932), на котором ПЗ работал художником, Мясникова исполняла роль Анны Штуковой.

[54] С 1930 г. — Московский вокзал Октябрьской ж/д.

[55] Запись на отдельном листе: “Вначале было варенье и банки с крабами. Затем всюду, в частности близко, справа от ворот с узенькой дверью — лимонад, видимо, уже на сахарине, впрочем, не знаю, затем и он исчез. Кондитерский магазин, прежде синий с золотом, с поленом — слоеным круглым тортом — опустел, потом там была выдача хлеба. Были консервы — кукуруза, спаржа в консервном магазине, угол Невского и Николаевской (улица Марата) с двумя выходами. Он недавно открылся, там продавали томатный и фруктовые соки, тогда это было внове. Я как победитель, была колоссальная энергия, возвращался, если удавалось что-нибудь получить. Однажды при этом возвращении (уже были бомбежки) я увидел после тревоги дым. Дежурные мне сказали, что в том районе, но странно, я был спокоен и беспечен. Я прошел дальше — наш участок был не тронут. А вот что было непривычно — бомба попала во Владимирский собор или в его двор. От разрыва выбило окна и двери в магазине напротив, где работал отец Розы”.

[56] Запись на отдельном листе: “Однажды с Розой <встретили> мужика — здоровенный, но растерянный — привез картошку. Масса накинулась, я первый встрял, переспорил и себе захватил. Перешли трамвайную линию обратно, повезли картошку домой — кило 15. Напротив входа в рынок было кино”.

[57] Сосед ПЗ (см. далее в тексте).

[58] ПЗ был евреем по матери и немцем по отцу; Роза Зальцман была еврейкой.

[59] Двоюродный брат ПЗ С.М. Орнштейн.

[60] Жена С.М. Орнштейна.

[61] 1-я Советская школа, угол Загородного пр. и Разъезжей ул.

[62] Волково кладбище.

[63] В начале главы более поздняя вставка: “До папиной смерти — смерть Филонова. Отруби Сени после соевых лепешек”.

[64] Глебова Людмила Николаевна (1917—1990), художница. Ее портрет ПЗ написал в 1939 г.

[65] Володя — брат Тани. См. также запись на отдельном листе: “За мои часы мы получили 400 грамм сахару, 100 грамм масла и что-то хлеба. Впрочем, 100 грамм масла мне так и не удалось получить. Таня повела меня квартала за четыре. Двор, ворота, второй двор, все черное, дикое. Пустая, заваленная снегом лестница, коридор и, наконец, дверь. Стучим. Она обита какой-то шерстью, замок заперт. Там обещал быть тот, у кого было это масло, который должен был его отдать”.

[66] Запись на отдельном листе: “На Кузнечном рынке Роза продала молодой бабенке Кристинкино кольцо за хлебные карточки — несколько кило. Курчавые волосы, веснушки, круглое лицо, маленький носик, шаль на голове. Роза сказала, что есть красное пуховое шелковое одеяло. Она пошла посмотреть его к нам еще на старую квартиру. За это одеяло она, как и за дальнейшее, расплатилась крупами, которых у них было припасено, так как ее муж (двоюродный брат?) работал в ремесленном училище директором. Ей были проданы синее с пелериной платье — это уже на квартире у Фани. Она крутилась в нем перед зеркалом и спрашивала: „Мне идет?“. Когда уже многое было продано, Роза предлагала ей свою соломенную шляпку и крепдешиновое платье с фигаро — „Не хочу“. Роза даже заплакала, так как нечего было есть. <…> За замшевые туфли какой-то большой холуй-музыкант (для своей жены) дал 1200 (карточки). Роза просила еще 200 грамм — не дал и так унес”.

[67] Величко Евгений Иванович (1908—1942) — оператор фильмов “Семеро смелых” (1936), “Голос Тараса” (“Освобождение”, 1940) и др.

[68] “Переход” (реж. А. Иванов, 1940); “За Советскую Родину” (др. назв. “Падение Кимас-озера”, “Поход Антикайнена”; реж. Р. и Ю. Музыканты, 1937).

[69] Яковлев Владимир Николаевич (1897—1969?) — организатор производства киностудии “Ленфильм”.

[70] Ксенофонтов Александр Сергеевич (1911—1967) — кинооператор, сценарист.

[71] В начале 1920-х гг. сестры ПЗ Нина и Наталья, которые были намного старше его, вместе с мужьями эмигрировали во Францию. Впоследствии дочь Нины Татьяна вышла замуж за П.А. Струве, врача и православного священника. В начале 1960-х он приехал в Ленинград на медицинский съезд и по просьбе Нины Яковлевны пошел на Загородный, 16, чтобы узнать о судьбе семьи Зальцманов. Проживающие в квартире люди сообщили ему, что ПЗ умер в лагерях, а родители, жена и дочь — в блокаду от голода. О том, что семья художника спаслась (погибли только родители), ни П.А. Струве, ни Т.Б. и Н.Я. Лебедевы так и не узнали.