Отражение

Автопортрет. Ленинград. 1928. Б., кар.

Конечно, самое приятное – повторять то, что было. Лучше не упускать. Повторение не дается. Помню только, что встретились мы первый раз вечером. Помню темноту. Темнота, как известно, сдвигает вещи – те, что освещены. Нам было прекрасно тесно. Тесный круг. Я хорошо чувствовал, что почти сразу стало только вдвоем, отдельно. Близко. И эта милая сладость – пожалуй, и все, что есть.

Да к тому же и трамвайное кольцо над рекой. Осенние листья в воде и маленький фанерный ларек с пустыми кружками – закусочная, уже пустая. Все это замыкало. Но почему она была там поздно, этого сам черт не поймет.

У нее была большая клетчатая сумка в руках. Она ожидала. Видимо, трамвая. А я вышел оттуда – пил пиво – и глядел на нее. Но издали и без надежды. Она сядет в трамвай, и ее не будет. Значит, она уже тогда сразу мне понравилась. И вот теперь мы вместе. Это было невероятно. Тогда ей было двадцать семь лет.

Только мне очень противно, что у нее всегда толчется народ. Но я и не к тому еще привык и готов был простить что угодно. Я тогда был растерян и благодарил бы за каждое ласковое слово, да и без слов. За прикосновение, за то, что она пускала к себе. Хоть просто посидеть и ее увидеть. А тут эта близость – как настоящий сон. Мне это и теперь кажется невероятным.

Но при этом, наученный горьким опытом, я вел себя хитро – вовсе не показывал, что мне неприятно. Я даже несколько раз – сперва, – удивлялся, что я это умею. Но скоро оказалось, что особых причин не только ревновать, а и просто беспокоиться – нет. Правда, людей бывало много, и это злило меня, но они расходились. Все почти сразу. Все это были большей частью мужчины, и мне неизвестные. Собственно, она и не знакомила меня. Все одного пошиба – с апломбом, с золотым зубом или в пенсне, с блестящей булавкой в галстуке (я запомнил одну – золотую, с маленькой отшлифованной, как будто стеклянной, головкой) или с чересчур толстым перстнем с монограммой на пальце, с франтовато зачесанными лысинами и сильным духом одеколона. Разного ходило – эстрадники, радиотехники, баритоны, – кто их разберет, какое-то дерьмо. Они играли в преферанс или рамс. Позднее, вечером – селедка. Выпив холодную рюмку, они отставляли палец, любуясь перстнем.

На первом же ужине я был обижен, когда пришлось заткнуться куда-то в угол, в то время как один из гостей, с большими залысинами и вылезшими манжетами – запонки слоновой кости, – был посажен в середине стола и она не сводила с него глаз. Нежный голос, произносящий: «Вот этой колбаски».

Конечно, мне было и стыдно, но и не до того. Вместе с тем я решил, что недовольством не много возьмешь, и только смотрел с изумлением, как она улыбалась ему, открывая свои беленькие зубы. У нее были белые, ровненькие зубки с каким-то молочным налетом, как бывает у маленьких детей. Я каждый раз повторял – частенькие и чистенькие.

Какое же недовольство могло что-нибудь сделать? Я был согласен на все, не мог поверить, что мы будем вместе, будем одни и что тесный круг повторится. Каждый раз это было чудо. Но мне было мало. Мне хотелось всего: и осенних листьев в воде, и уходящего ночного трамвая – беспокойная тоска – вот она уедет, – и клетчатой сумки в худеньких руках. А днем, как только я не видел ее, меня смущало недоверие, как во сне, когда видишь самую близкую сонную близость, а верить – вполне не веришь. Я и не хотел всего – мне так казалось, – я только хотел еще на десять минут в углу задержать ее руку. Кстати, она часто выпутывалась и убегала. И все к гостям. Надо еще сказать, что она очень любила вещи.

Через несколько дней я, как это бывало не раз, сбежал от карт и от их разговоров в проходную комнату, узкую, с одним окном. Остановившись у окна и не зажигая света, я уставился на улицу. Довольно узкая улица, на которую выходило окно, кое-где даже поросшая травой, была в это время темной. Только два-три окна освещены.

Внизу – витрина парикмахерской, горевшая, видимо, всю ночь. Над нею, почти напротив моего, окно какой-то квартиры, которое я уже несколько минут не отрываясь рассматривал, так как все было хорошо видно. Ничего особенного, впрочем, не было. Даже странно, почему я так уставился туда. Правда, я был растревожен, минутами внезапно счастлив, изумленно счастлив, и вместе с тем раздосадован, обижен и просто задумался.

Там стоял стол, накрытый не очень свежей голубой «чайной» скатертью, вокруг простые темные венские стулья. Висели стенные часы в футляре красного дерева. Дальше буфет, – можно было, кажется, даже разглядеть модерновые цветы на матовых зеленых стеклах. Фикус в деревянной кадке и тому подобное. Ничего особенного. Совсем в глубине полуоткрытая дверь и рядом диванчик, и портьера двери, табачного цвета и тоже с модерновыми плюшевыми стеблями, отброшена и заложена за его спинку. За дверью было темно.

Но удивительно во всем этом было вот что: эта квартира и это окно находились не совсем, не точно напротив моего, а немного наискосок – направо. Таким образом, больше была видна не левая, а правая стена этой комнаты. Окно же было широкое, французское, с раздвинутыми тюлевыми занавесками, так что все хорошо видно. И вот я сообразил, что эта комната – не одна. То, что сперва казалось стеной, было, видимо, каким-то проемом, потому что там виднелось, правда более тускло, еще помещение. Да, конечно, это была не стена. Когда я понял, что это, то удивился. Там было точно то же, что и в первой. Такой же стол с голубой скатертью, венские стулья, сквозной вырезанный черный фикус, буфет. В глубине дверь, но я совсем оторопел, когда разобрал, что и у этой двери портьера немного подобрана и закинута на стоящий рядом диванчик.

Вдруг я стал догадываться, что это такое, – все это отражение! Это, должно быть, зеркало, да к тому же и видится вся эта группа справа как будто смутно, сначала я ведь ее даже не заметил.

Это мне показалось забавным, и даже исчезло довольно неприятное чувство, которое явно промелькнуло вначале. Потом я удивился, что хоть на несколько минут забыл обо всем и о ней. И как всегда в таких случаях бывает, как только вернулся к этому, как будто меня ударило и все стало с новой силой и опять необычайным.

Как, неужели она здесь, за стеной, за дверью, – а она открыта, – рядом, и сейчас я ее увижу? Мне страшно захотелось ее увидеть. И в это время она как раз вошла в комнату. Она быстро подходила, неся поднос с чем-то, – может быть с бисквитами, – торопилась к гостям и только на секунду повернула голову в мою сторону и улыбнулась:

– А ты чего здесь стоишь? Приуныл?

– Нет, – ответил я, – забавляюсь этим окном. Какое большое зеркало, как в парикмахерских. Прямо дамский салон.

– Где? – спросила она.

– А вот: вся правая часть. Сперва я не понял, что это отражение.

Она взглянула в окошко, опять улыбнулась и сказала:

– Отражение? А ты уверен, что отражение справа? Ты так уверен? А может, наоборот?

– Как это? – сказал я с удивлением. Я совершенно непонятно встревожился, пожалуй, даже испугался, но она быстро ушла, оставив меня в недоумении.

Я и не желал раздумывать над этим. Когда я вошел, гости прощались. Один из этих лысых целовал ее тоненькую руку. Мне это было так неприятно. И сразу она схватила меня за руку этой горячей и немного влажной рукой и, торопясь, видимо в нетерпении, шепнула:

– Сейчас расходятся, проторчали тут, а я хочу беситься, хочу танцевать. Ты умеешь?

Захлопнув дверь, она прыгнула к шаткой бамбуковой этажерочке с плюшевой бахромой, тут же в коридоре, – на ее нижней полке стоял патефон – и попыталась завести его, даже присела на корточки, но сразу махнула рукой, сорвалась и побежала в сторону комнат.

Я догнал и хотел ее обнять, но она увильнула, и мы неловко привалились к стоявшей рядом вешалке, а потом упали на сундук. Эта вешалка со старыми клетчатыми макинтошами, зонтиками, палками и тростями, а сверху картонки и выцветшие муфты, пахнущие нафталином, пошатнулась, и одна из тростей со стуком сорвалась вниз. Она смеялась и взвизгивала, как обычно в таких случаях. Сползая с сундука, она перемяла свои картонки и, протягивая мерцающую руку, отталкивала меня. А потом вдруг вскочила и потащила меня в комнату.

Мне хотелось быть с ней всю ночь и только начинать это. Я согласен подчиняться, прыгать через поваленные стулья, для того чтобы на минуту ощутить в своих руках ее сжатые плечи. Я не очень различал, что делаю. Может быть, ей казалось, что мы танцуем. Мы действительно раскачивались, обнявшись. А потом мне казалось, что я делаю длинные сонные прыжки, как будто взлетаю и держусь в воздухе вместе с нею. Конечно, это и бывает во сне.

А когда мы останавливались, была наполненная звучащая тишина и, значит, мы одни в этой пустой квартире. И только еще и еще я понимаю это, у меня падает сердце в беспокойстве, как будто я только сейчас сюда войду и надеюсь ее здесь застать. Мне хочется бежать к реке. Листья в воде, трамвай сейчас уйдет, и ее не будет. Нет, это действительно было страшно; ведь ее не было уже рядом, там, где она только что была.

Тут она подтащила меня к зеркалу – зеркальному платяному шкафу, – здесь было так ясно, что мы одни! Только на секунду платье – она была в моем любимом платье с зелеными, черно-красными и фиолетовыми пайетками – напомнило мне об ушедшей компании. Она каждый раз к вечеру приодевалась и очень любила при электричестве, ожидая и торопясь, вертеться перед зеркалом и перебирать тряпки. Она прикидывала платья и шали. Я тоже их полюбил, но, кажется, этого стыдился. На улице, когда ее не было, когда я был не с ней, один, или, пожалуй, не с ней одной, – уж такой получился каламбур, – вдруг мне смертельно хотелось уткнуться лицом в какое-нибудь из этих платьев и целовать только материю – только материю, я тогда хотел потерять все, чтобы осталось только это. Нет, я не очень понимал, что вещи помогают повторять.

Так было и с этим платьем. Я поднял глаза, чтобы полюбоваться, и в тот момент, когда в зеркале мелькнуло платье с пайетками, вдруг увидел за ним, за нею, стену и полуоткрытую дверь. У двери стоял знакомый диванчик, и край табачной портьеры был заброшен за его спинку. Я вздрогнул и вспомнил об ее шутке. Что за неприятные слова. Еще бы! Разве отражение может быть не в глубине, а в начале? Я заговорил, чтобы отделаться от этой несообразности, правда, немного запинаясь:

– И тебя устраивает такой танцор? Хорошо я танцую? Может быть, другой был бы лучше?

Неожиданно она фыркнула мне в лицо и сказала:

– А ты будешь потом уверен, что это танцевал ты?

На секунду это стало почти понятно.

Чего не простишь, хотя бы за локоть, который хочется трогать. И назавтра – уже вечер, потемки в углах, зажигается электричество, и она ожидает гостей. Она опять возится у шкафов и роется в сундуке, примеряет недавнее платье, которое я уже знаю, а потом сдергивает и отправляет обратно в шкаф. А я боюсь, что буду ловить это платье и его не будет. Последнее время это стало слишком явным.

Она стала меня беспокоить. Сделалась озабоченной. К ней приходили все реже, чуть ли не я один. Уже не было вечеров, и даже это теперь мне стало неприятно, как всякая перемена. Стало пугать. Я боялся признаться себе – мне делалось ее жалко; ах, я был бы рад, чтобы она развлеклась чем угодно.

Каждый раз, пуская меня, она долго спрашивала, кто это, не открывала дверь сразу, приоткрывала на цепочке и оттуда из-за двери в меня вглядывался ее недоверчивый темный глаз. А потом, как будто признав меня, она улыбалась и на минутку возвращалась к прежней легкости. Но скоро опять о чем-то задумывалась. Я расспрашивал, но она никогда не отвечала толком. Видно было, что она чего-то ожидает и боится. Мне тоже стал передаваться этот страх.

Впустивши меня, она каждый раз быстро заглядывала вниз, на лестницу, – это была неосвещенная, всегда пустая лестница с ажурными чугунными проступами ступенек и такими же перилами, какие были в моде в девяностых годах, – и торопливо запирала дверь.

Однажды она сказала:

– Сегодня ты посидишь здесь один. Надо постеречь квартиру.

– Разве ты уйдешь?

– Я-то, уйду? Нет, не надолго, совсем ненадолго. Куда мне от тебя идти?

Я почему-то весь сжался именно от этой неприятной и не идущей ей робости. Я не привык к этому и не хочу привыкать. Зачем она говорит так?

– Почему ты говоришь так?! Что с тобой?

Она махнула рукой:

– Я буду с тобой, я вернусь. Ты запрешь дверь, запри и посиди тут. Никому не открывай. Даже не подходи к двери.

– А как же я тебя впущу?

– Меня? Но ведь меня-то именно и не надо!

– Что не надо?

Она запнулась. Некоторое время она сидела как будто задумавшись, опустив голову на руки. Чтобы успокоить ее, я сказал:

– Ну хорошо, я буду стеречь твое добро.

Она оживилась и даже, рассмеявшись, подмигнула мне с таким видом, как будто мы понимаем друг друга, потом сделала движение рукой в сторону зеркального шкафа и сказала:

– Вот именно.

Но я, не обращая на это внимания, продолжал:

– А на стук я приоткрою, ведь тут есть цепочка. Если увижу чужого, кого-нибудь из твоих гостей, то скажу, что тебя нет дома и чтоб зашел в другой раз, а если это будешь ты, тогда…

– Нет, нет, ни за что! – перебила она. – Не надо.

– Чего не надо? – я раскрыл рот от удивления. Но тут какая-то странная мысль промелькнула, словно независимо от меня, и я тихо спросил:

– Тебя?

Она подняла на меня глаза и слабо улыбнулась, как будто заискивая, – такой улыбки я никогда прежде у нее не видел – и зашептала так же тихо:

– Меня… – но тут же запнулась и вскочила с места в сильной тревоге:

– Мне пора, – и ушла.

Я стоял у двери, когда она быстро стучала каблуками по лестнице. В последнее мгновение мне страшно захотелось броситься за ней, сбежать вниз на улицу. Почему я не сообразил проводить ее, почему я отпустил ее одну, раз она чего-то боится? Как я мог? Но она всегда делала со мной, что хотела. Пока я раздумывал, стало уже поздно. И стук каблуков уже не слышен. Меня так расстроило все это, что я забыл запереть за ней дверь.

В наступившей тревожной тишине я добрался до комнаты, где стоял зеркальный шкаф и диванчик. Мне стало очень тоскливо. Пусто, и за окном такая темная ночь. Да и в квартире ее было темновато. Я задумался о ее странном поведении и, по всей вероятности, просидел долго. Очнулся от стука захлопнутой двери, затем я услышал негромкие шаги, вскочил и вышел в коридор.

Там был полумрак, и сперва нельзя было разобрать, кто вошел. Наконец я различил, что это невзрачная, почти по-нищенски одетая старуха. Она шла ко мне, но, кажется, не обращала на меня внимания. Когда я ее окликнул, она как будто заколебалась, но продолжала идти. Я не мог в темноте разглядеть ее подробно, да и не очень старался. На ней была какая-то шалька, скрепленная булавкой, и словно сверкнула голубая головка, которую, мне казалось, я уже где-то видел.

– Кого вам? – спросил я опять, досадуя на себя и не понимая, как это я не запер дверь. Она ничего не ответила и даже отмахнулась рукой и, подойдя к сундуку, сбросила с него прямо на пол несколько коробок и корзинок, подняла крышку и нагнулась над ним. Меня все это не только удивило, но и странно рассердило, особенно ее жест.

– Чего вам здесь надо?! – крикнул я, все более злясь. Я понимал, что уж слишком рассержен, и не мог объяснить себе такой злобы к этой нечаянно зашедшей сюда старухе. А она ко всему еще обернулась ко мне и улыбнулась, глядя на меня со снисходительной ласковостью и с таким видом, как будто что-то обо мне знала, в то время как я о ней не знал ничего.

– Вы не туда попали, – сказал я, еще сдерживаясь. А потом, прерываясь и захлебываясь, как это бывает в крайнем раздражении, крикнул:

– Ну, чего еще! Уходите отсюда!

Она повернула ко мне на мгновение голову, усмехнулась и продолжала вытаскивать из сундука какие-то вещи, плохо различимые в темноте. Что-то блеснуло – это были пайетки.

Озадаченный всем этим, я к тому же не мог сообразить, что мне показалось таким странным в ее улыбке. Вся эта несуразица окончательно вывела меня из себя. Я схватил стоящую у вешалки трость и довольно сильно ткнул ею старуху в круглую спину. Она покачнулась, мельком взглянула на меня и укоризненно покачала головой.

В ту же секунду я сообразил, почему так зол на нее, и понял, что она вызывает во мне непонятную щемящую жалость. Тогда я, совсем взбеленившись, – и уже не мог удержаться – ударил ее, и сильно, второй раз. Тонкая трость, бывшая у меня в руке, так и свистнула в воздухе. Она вскрикнула и рухнула в сундук, уцепившись за его края, и съежилась, как будто ожидая, что я ударю опять. Это привело меня в ужас, всего сжало от жалости и боли. Я хотел броситься помочь ей, но удержался и совсем не мог понять, что мне с ней и с собой делать. И вдруг вспомнил листья в воде, тот ночной трамвай и клетчатую сумку.

Но она уже оправилась, поднялась, повернувшись ко мне и все еще цепляясь за сундук, и опять молча и укоризненно улыбнулась. Тут я увидел и понял, чему бессознательно удивлялся. Ее улыбка открыла прекрасные, чистые белые мелкие зубы.

– Что это? Что это такое? – я попятился и вдруг жалобно закричал. Я несколько раз выкрикнул имя и сразу же услышал за спиной бегущие шаги. Это была она. Я обернулся к ней с облегчением и даже схватил было за руку, как будто ища у нее защиты. Но когда ее лицо приблизилось ко мне, я отшатнулся, не понимая, что с ней произошло.

Хотя она что-то быстро и взволнованно говорила, видимо торопясь и желая объяснить мне, я не слышал ни одного слова. Лицо ее было совсем близко от меня, и у нее были страшные развалившиеся черные зубы.

Старый сон. Первая запись, по-видимому, в 1946 г.

Закончено 1 августа 1954 г.